Телефонный роман

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

1

Ну, скажите, о чем здесь, собственно, речь? Ну, какая разница, где жить – на 14-й или 175-й улице? В том или другом квартале? В том или ином доме? Ну, пусть хуже или лучше дом – так ли уж это важно? Особенно когда здесь даже нет важнейшего российского соображения: жить непре­менно поближе к центру или в самом центре. В центре чего? И к какому центру? Центр финансовых операций – Уолл Стрит. Фешенебельные торговые центры – Мэдисон и Пятое авеню. Порнографический – 42-я. Барахолочная – 14-я улица. Театры – здесь, а рестораны – там. Есть центры китайский, итальянский, панковый, гомиковый, издательский, наркоманский, улица бродяжек и улица щветочных магазинов, Гарлем и особняки Ривердейла. Где же, скажите, критерий? Где лучше и где хуже? Но для человека с глазом, нюхом, интуицией ка­ждый район, каждый квартал и даже участок квартала – все окрашено категорическими цветами, все пропитано недвусмыс­ленными запахами, все говорит: да-да-да и поскорее! Или: нет, ни за что, ни в коем случае! Или же: не знаю, может быть, ничего, пожалуй. Человек, выбирающий себе жилье – неволь­ный и неизбежный ясновидящий: он приглядывается к таинст­венным знакам, к почти неуловимым оттенкам, он читает маги­ческие письмена и разгадывает символы, свидетельствующие о прошлом и будущем, он вживаются в запахи, угадывает судьбу Вот огромный – сверкающий стеклом и аллюминием – домина на набережной, но почему на нем красуется стыдливая черная дощечка, зазывающая жильцов в односпальневые, двуспальневые и трехспальневые квартиры? Впрочем, кажется, этой дощечки там уже нет. А вот кирпичные развалины Мерсер стрит южнее Хаустона с торчащими, как ребра жертв концентраци­онных лагерей, пожарными лестницами. Сколько стоит здесь студия: тысячу, две, больше?

Ну, скажите, откуда новичкам знать и понимать все эти тонкости. Эмма и ее отец поселились по приезде в роскошном по московским понятиям доме в прекрасной и недорогой квар­тире с прихожей и двумя анфиладными комнатами со стеклян­ными дверьми, с окнами на Гудзон и с крышей, по которой можно прогуливаться в хорошую погоду, обозревая пространст­во дельты Гудзона, зеленый берег Нью-Джерси и вечерами – чюрленисовское коромысло Вашингтонского моста. Правда, несколько далековато от центра, но зато прекрасный воздух, прекрасный вид и субтропически роскошный клойстеровский парк. То, что центр приходился на район фешенебельных магазинов, это было ясно дочери и отцу с первого взгляда. Это не обсуждалось, но пока на это не было денег. “Вот придут кар­тины и тогда...”. А пока эй трейн за 25 минут привезет их на 59-ую и Бродвей, и оттуда неторопливая и элегантная пара – он высокий, хипповый, с седыми кудрями, в толстых тяжелых стеклах очков, со старомосковской скороговоркой и празднич­ным – чуть взахлеб – от сердца – рассыпающимся смехом, она – в юбке из “Сакса”, в пушистой мохеровой кофточке из “Гудмана” на непременно высоких каблуках – рука об руку с ним – строгая, подтянутая – тоже занималась йогой – живот втянут, близорукая подслеповатость слегка откинутой головы, фальшивая седина парика, дорогой венский перстень с марки­зой на лепных выпуклых пальцах, всегда модный цвет помады и маникюра – оживленно щебеча, хотя и с некоторой долей озабоченности – сегодня нужно столько посмотреть – парком: наездники и экипажи – мимо-мимо – обрывки полупонятных английских фраз, неторопливые, релаксд, истсайдовские фигу­ры – направляются к “Гудману”, где ожившими сценками из его – отца – детства к ним со всех ног бросаются учтивые старушки, готовые водить их по ностальгическому миру доро­гих вещей и праздничных запахов.

Эмма и ее отец являли собой пару импозантную. Во-первых, фамилия знаменитого поэта – при внешнем даже с ним сходстве. Во-вторых, одежда и стать. Он – высокий, отглаженный, прямой с падающими на плечи седыми прядями, всегда с чем-нибудь эдаким в наряде: или туфли с бантом, или жилетка особой вязки и шарф подстать. Она – в блестящей выпуклой юбке и крупных матовых бусах с репродуцированным массовой сумочке Боттичелли (“Ах, я так люблю Боттичелли”) u зажигалка с остекленевшим рекламным глазом.

Есть люди – юркают, а есть – выступают. Эти – собой одаривали. Входя, раздвигали пространство, лепили сцену. При этом – и московская простота, и шутка, и сплетня были уместны. Нет, что ни говори, а пара была заметная. Плюс: оба литераторы. Он – старый журналист, в прошлом поэт, сжегший все свои стихи в опасные годы. Она – бескомпромиссный прозаик, нигде никогда не напечатанный, не поступившийся ни одной строчкой.

Они всех знали, со всеми встречались. Отец тискал ста­тейки в местной газетке: что-то о драгоценных камнях, дальних островах и чудесах долголетия – рассказывал анекдоты о ме­стном редакторе.

Разговор обычно держался на отце, Эмма же, оживлен­ная при первой встрече с новым человеком, ко второй человека этого исчерпывала и угрюмилась. Однако шармер отец все собой сглаживал.

Появившись, они тотчас же пропали, изредка только по­званивая. Мелькнули после нашего возвращения из Парижа – глотнуть через нас парижского воздуха – и снова исчезли на несколько лет. И вдруг: бах-ба-бах, гром среди бела дня, снег на голову: отец, говорят, скончался. И появилась бледная с печатью близко-близко прошедшей смерти – опаленная ею Эмма.

Смерть смотрела на нее, через нее и сквозь нее. То был взгляд и дыхание ужаса. Так глядел через древних пастухов великий бог Пан, так являлся Ясону и его спутникам Главк, а викингам – Один. Эмма несла в себе смерть, зная и не зная этого. Будто Эреб переплеснул границу, и вот воды Коцита и Ахерона пенятся вокруг, рядом, наводя мороку, излучая бледный мрак, наполняя странной покорностью и оцепенением.

– Ах, Оленька, они просто его зарезали, они его просто убили. Он говорил мне: я отсюда не выйду. Он знал, что его зарежут. Он не хотел ехать в госпиталь, его увезли силой.

Она говорила монотонным бесцветным голосом, поднося платочек к сухим глазам, растерянно и близоруко щурясь, с выражением человека, который вдруг обнаружил, что его обобрали, и жаловался на это недоразумение, как будто даже изви­няясь за это.

– Вы знаете, у меня остались от отца прекрасные вещи. Кожаное пальто, мы ему купили в “Саксе”, оно совсем новое. И свитер, и рубашки, и туфли – я не знаю, что с ними де­лать. Ко мне должен сегодня придти один человек, посмотреть пальто. Вы не знаете, кто бы мог купить эти вещи?

У нее была привычка: подойти близко-близко – лицом к лицу – взглянуть на человека, близорукая, она не видела лиц с обычного расстояния, несмотря на чрезвычайно толстые стек­ла очков. Ничего особенного, но почему-то не по себе стано­вилось от ее тяжелого близкого дыхания, всегда с привкусом чего-то лекарственного.

И Эмма зачастила к нам, тем более, что в те месяцы мы оказались соседями. Нас занесло на “стомиллионные” – как называл их наш сын – улицы, туда, где, кроме муравьиного копошения островитян и отгороженного черными плащами и шляпами заповедника испуганно озабоченных немецких евреев, не было никакой больше жизни, если не считать буйно-мертвой зелени парка над Гудзоном с прогуливающимися по его коло­ниальным аллеям старухами в шляпах “с крашеными перьями” и в довоенных боа. Как мы там очутились и как мы там жили в крохотной студии, поделенной на “гостиную”, “столовую”, “залу”, “сцену” и “две спальни” впридачу – это другая исто­рия. Эмма посещала нас в те месяцы почти каждый день и засиживалась подолгу. Они с отцом привыкли целыми днями друг с другом разговаривать, у нее была потребность выгова­риваться.

– Ему все здесь нравилось. Он ходил по улицам и ра­довался красивым вещам, домам, витринам. Он говорил, что это похоже на возвращение в детство. Он вспоминал забытые запахи, вкус продуктов. Мы заходили в дорогие магазины, как в музеи. Нас встречали, как старых знакомых, элегантные по­жилые дамы, они показывали нам прекрасные вещи, отец шу­тил с ними, целовал им руки. Они были так любезны и всегда узнавали нас, когда мы приходили через неделю, через месяц, через полгода. А потом мы выпивали чашечку кофе с круаса­ном и выходили на Пятое авеню. Он был так счастлив здесь. Он мечтал переехать на новую квартиру, хорошо ее обставить, ехать в Вену – ему так нравилась Вена. Он говорил: я хочу издать твою книжку, я хочу ее увидеть. Если бы вы знали, Оленька, как он радовался всякой мелочи: галстуку, кофеварке, яркой репродукции, даже носовому платку с именным вензе­лем. Он так любил жизнь! Ах, они его убили, убили!

Эмма говорила, а мы слушали ее, не зная, как ей по­мочь. Как она будет жить одна, без единственного близкого ей человека, без средств к существованию и даже надежд на что-либо? Казалось, в разговорах этих она уравновешивала покач­нувшуюся чашу весов, пыталась вернуть ускользающее ощуще­ние жизни. Так слепой, у которого увели поводыря, пробует в одиноких монологах своих восстановить справедливость. Как это – его больше нет?! Что-то влажное тычется в темноте туда-сюда. Вот все, что от него осталось.

 

блуждая в этом мрачном сне

ловя обрывки песнопений

играя в прятки

с этим мрачным временем

безвременья

наедине

 

2

 

12 февраля

Знаете, Оля, это была такая веселенькая картинка – ко­сые яркие линии: желтые, синие, красные – “Дождь”. Кар­тинка Утлина, а может быть, и не Утлина, без подписи. Утлин вообще свои картинки не подписывал, в прынципе. Эта кар­тинка висела у нас в прихожей. Мама моя ее очень любила. Когда мы уезжали, картины Утлина не удалось вывезти – “Дождь” и остальные. Мы взяли другие, а эти я отдала своей близкой приятельнице. Она провожала нас в Шереметьево, и там она мне сказала: "Все меня видели, теперь меня прогонят с работы". Она очень тогда испугалась в Шереметьево, просила не писать и не звонить ей. Картины остались у нее. У нас не было никакой уверенности, что на Западе они кого-нибудь заинтересуют. Но на Западе Утлин оказался в цене. Но как заполучить его в Нью-Йорк? Папа решил, что нам непременно надо их заполучить. "Мы их продадим и напечатаем твою книжку", – говорил он с воодушевлением. Он очень вооду­шевлялся от этой мысли. Он все строил планы, как нам до­быть эти картины. Послать кого-нибудь к приятельнице – но кого? Приятельница просила не писать и не звонить. Я ей все же написала два письма, но она мне не ответила. Может быть, она их не получила.

Вот тут-то нам и сказали про этого человека. О н – торговец современным искусством. О н е м все очень плохо говорят. О н вывез “оттуда” картин на 40 мил­лионов, и о н ездит туда, как домой, когда захочет. О н привезет. Е м у ничего не стоит привезти их оттуда. Короче, мы до него дозвонились и встретились. Оленька, это ужасный человек. Я потом целую неделю болела после этой встречи. О н произвел на меня ужасное впечатление. Ста­рый, гнусный и, причем, не скрывающий того, кто они что о н. Я сказала отцу: “Не нужно с ним связываться, это добром не кончится”. Но отца нельзя было остановить. “О н сейчас едет туда. Вот увидишь, получим мы эти картинки, переедем на новую квартиру и напечатаем твою книжку. Съез­дим в Париж, походим по улицам, по которым все эти знаме­нитые художники бродили”.

А потом э т о т  ч е л о в е к  вернулся, мы ему позвонили, и  о н говорит нам по телефону: “Ваша подруга сказала, что у нее нет никаких картин. Она меня даже в дом не впустила”. “Как так? Не может быть!” Отец был в полном отчаянии. Всю ночь мы проговорили и решили на другой день позвонить моей приятельнице. Три дня дозванивались, все-таки дозвонились. Она очень испугалась, прокричала нам по телефону: “У меня нет ваших картин. Я их отдала. Не звоните мне и не пишите”, – и повесила трубку. Тогда папа стал доз­ваниваться этому человеку. А он то в Париже, то в Барселоне, то в Токио – попробуй его застать. Наконец, он приехал в Нью-Йорк. Папа ему звонит и передает раз­говор с подругой. А о н говорит: “Она врет. Ничего она мне не дала и даже в дом не впустила. Она - воровка эта ваша знакомая и лгунья.”

Вот тогда с папой все и началось. Вы знаете, он – мирный человек, он в жизни мухи не обидел, а тут он потерял сон, и весь стал какой-то потерянный, резко похудел. С утра до вечера повторял одно и то же: “Я пойду и убью этого негодяя. Он нас разорил, он погубил нас”. Тогда папа и слег. Я этому человеку позвонила и говорю: “Вы погубите моего отца. Верните нам наши картины”. Но о н стоит на своем: “Ваша подруга – врунья. Ничего она мне не дала, а, видимо, отдала кому-то другому”. Тогда я вижу, что дело совсем безнадежное, и говорю е м у: “Папа болен, у нас нет ни копейки. Дайте нам хоть немного, хоть тысячу за эти кар­тины”. Но он и слушать не стал. “Нет у меня, – говорит, – ваших картин”.

А вечером у отца начались какие-то спазмы в груди, и соседка вызвала неотложку. Те приехали и говорят: “Надо его госпитализировать и немедленно”. Оленька, он так не хотел ехать в госпиталь. Он говорил: “Они меня зарежут. Я не хочу в госпиталь.” Он знал, что оттуда он не вернется. Ах, почему я его отпустила! Я бы дома его выходила. Я во всем виновата.

Я с ним вместе поехала в госпиталь, и у меня взяли подписку на какой-то анализ. Они его сразу куда-то увезли, и меня не пустили к нему. Я там просидела всю ночь, а под утро пробралась к нему в палату, но он уже был в коме и меня не узнал. Меня эти сошэл воркеры силой от него оторвали и вы­толкали из палаты. Я сижу в коридоре, не ухожу. Они на меня рукой махнули, оставили в покое. Дежурный там сидит, на аппараты смотрит. Я у него спрашиваю: “Как?” Он мне отве­чает: “Все так же”. Я тут задремала и вдруг слышу из другого угла папа меня позвал: “Эмма”. Я обрадовалась – не встал ли он. Оглянулась – никого нет. Я бросилась к дежурному, рас­толкала его, кричу: “Он умер, он умер!” А он от меня отбоя­ривается: “Да нет, он жив,” – и на свои дурацкие аппараты показывает. А я знаю, что тогда его не стало – вечером в 11 часов, и не утром, как они мне сказали. Неизвестно, отчего он умер – диагноз ему так и не поставили. Я мучаюсь, что я его погубила. Не надо было мне везти его в госпиталь. Дома я бы его выходила. Я это чувствую, и это меня мучает. Они с меня взяли подписку на одно исследование, а сами проделали столько, сколько хотели. Они его так мучили. Они меня к нему не подпускали. Оттаскивали от него. А я знала, если бы я была рядом, он бы не умер. Мне все говорят, что я тут не причем, что это время пришло. Но я знаю, что я бы его спасла, и это меня преследует. Я как подумаю об этом, у меня сразу слезы. Все это меня вконец измучило.

 

2 марта

Оля, я в эту пятницу была в таком отчаянном состоянии. Я тут ему позвонила и говорю: “Я вас ни о чем не прошу. Только помогите мне найти работу. Вы мне обещали. Я в от­чаянном положении. У меня долги перед лендлордом”. А он вдруг начал говорить про картины: “Ваша приятельница – жулик, воровка, сволочь, дрянь, скотина. Она давно продала эти картины. Она мне их не давала”. Я ему говорю: “Не надо так говорить. Это же моя приятельница. И как она по­ступила, я ей не судья. Мне не дано право ни Богом, ни кем судить ее. Она поступила, как могла”. Он мне в ответ: “Ваша приятельница. Я ее не могу ни в чем обвинить. Она труслива. Ваше письмо ее всколыхнуло. Она могла и сжечь картины, чтобы ее не беспокоили. Я не могу Вам ничем помочь. Сейчас я ничего не могу”. Я положила трубку, и тут со мной началась такая истерика. Оленька, ведь о н  же взял картины. И папы из-за него не стало. Я позвонила соседке. Она мне говорит: “Сомненья, что о н взял картины, нет. Не остав­ляйте его в покое. Появляйтесь. Напоминайте о себе. Покажите е м у: я здесь. Постарайтесь с ним встретить­ся. У него совесть нечиста – это его будет беспоко­ить”. Я решила поехать к н е м у в отель. По дороге встре­тила Перельманов. Они мне говорят, что я – идиотка, дура, чтобы я оставила  е г о  в покое, что если я сразу не могла получить от н е г о деньги, то сейчас мне вообще не на что рассчитывать. Сейчас о н  мне тем более не даст ничего. Но я все-таки поехала. Целый час стояла ждала этого дурацкого автобуса. Встречаю е г о  в холле – о н спустился прово­дить своих знакомых – только кивнул мне, проходя мимо. Дочка е г о вышла ко мне. Она сказала, что они сейчас безумно заняты, что она мне поможет с  н и м  встретиться. Но, вот хоть чего-то добилась, а то  о н  хотел просто отделаться от меня. Правда, это мне дорого обходится. Я пришла и у меня все тело ныло, будто меня избили. Поездка ничего не дала – только на автобус потратилась. Но я все-таки буду портить ему нервы. Оставить его в покое! С какой стати? Он перед смертью стоит. О н  нас огра­бил Я знаю свою приятельницу. Она не могла взять картины. Она такая же, как я да вы, дура. А у этого человека картин на миллионы, и он нас с отцом, нищих эмигран­тов, ограбил. Я пойду к нему и буду говорить с ним. Его дочка меня хорошо встретила, она бросилась ко мне, поцеловала меня. Ему же пришло уже время, у него уже ноги не ходят. О н  же верующий человек. Безусловно, верующий. Да  о н  оттуда. У н е г о там была огромная квартира – две квартиры, соединенных вместе. И огромная стена, метров десять, вся увешанная иконами. Я никогда в жизни ничего подобного не видела. Что там Третьяковка. У него были Рублев, Грек. Чего у него только не было. Куда о н  это дел, не знаю. Мы у него один раз были. Нас мамина приятельница водила к нему на вернисаж. Лучше бы нас с ним вообще не знакомили. А здесь он за нами с папой сразу стал ухаживать. В ресторане угощал – 150 долла­ров заплатил за все барахло, которое мы там жрали. О н мне тогда даже сумку подарил, когда я помогла ему купить для жены ожерелье. Я тогда ему показала, где можно дешево купить хорошие сумки, о н  купил сразу две – жене и дочке – и мне заодно купил. О н хотел тогда получить письмо от моей приятельницы про картины. Нет, у меня с ним ничего не получится. Перельманы, наверное, правы. Он в смысле денег – камень. Когда я у него в последний раз была, хоть бы его дочь сказала – вот вам 500 долларов, запла­тите за квартиру. И он впал в истерику, когда про мою приятельницу стал говорить, и все лишь бы мне ничего не дать и выпроводить меня не солоно хлебавши. Я вначале не могла понять, что это она е м у далась вдруг, что о н так раскричался. А потом поняла, что о н  впал в истерику, и даже тало приятно. Не все же нам с папой страдать. О н  же нам должен такие деньги. И как их с него взять? Ведь у  н е г о здесь в банках лежат огромные деньги. Я не знаю, чем все это кончится. Хоть бы о н просто помог мне с работой. Ведь о н даже этого не хочет сделать. Нет-нет, у меня нет никаких знакомств. Вы извините меня, Оленька, что я вам своими заботами надоедаю. Мне же не с кем поговорить. Только вы – светлое пятно. Я тут пошла к одному индусу на 42-ую улицу. К нему все русские ходят. Он им, вроде, помо­гает. А у меня, видно, интеллект выше, мне он не помог. Я пришла к нему с письмом, там все было по-английски написа­но, что со мной стряслось, и я ему рассказала в двух словах – он все понял. Посидел-посидел, посмотрел на стенку и гово­рит: “Ему время пришло – никто тут не виноват”. А потом говорит: “Вы должны радоваться жизни, чтобы ему там было лучше. А то он все время с вами, потому что вам плохо”. Я ему сквозь слезы: “Как мне радоваться?” А он: “Он все время с вами, потому что вам трудно. А если вам будет хорошо, то и ему будет хорошо”. Ничего он мне не помог. К нему весь Брайтон Бич ездит – им он помогает. А мне не помог. Я пришла домой и расплакалась.

 

12 апреля

Ой, Оля, мне позвонила его дочь и начала орать: “Зачем вы звоните? Измучили меня и моего брата. Вы говори­те, что у Вас денег нет, а сами звоните и деньги на звонки просаживаете!” Я ей говорю: “Да, я звоню, потому что у меня нет денег, а у вас моя картина. Тут появился покупатель, ко­торый мог бы купить у меня эту картину и дал бы мне за нее деньги, и я бы смогла расплатиться с долгами и поставить себя на ноги – купить витаминов, немного поддержать себя. А вы держите мою картину уже Бог знает, сколько. Где моя карти­на?” Она мне: “Я не знаю. Отец сейчас в госпитале. Я совсем сбилась с ног. Я все дни провожу у него. Вы не представляе­те, как я измучилась. Мне не до вашей картины”. Я ей: “Я понимаю вас как никто. Мой отец у меня на руках умер и умер по вине вашего отца. И вы должны меня понять. Я тоже про­шла через все это – только ваш отец в больнице, а моего уже нет. И я не хочу, что бы меня постигла его судьба. Я думаю, ваш отец не захотел бы взять на свою душу этот грех. Меня выгоняют на улицу. Мне нечем платить за квартиру. Вся надежда у меня на мою картину, которая у вашего отца”. Она мне: “Ну, вы подождите, я сегодня буду у отца в госпитале, я его спрошу. Вы не волнуйтесь, пожалуйста.”

Я когда кончила с ней говорить, меня трясло. Она в курсе всех е г о дел. Что она врет, что она не знает про картину. Мне Ромашка говорил, что картина в Италии. Они при нем все это обсуждали. А теперь она ничего, видите ли, не знает. Да нет о н сейчас не в Италии. О н поехал лечиться в Германию. Ну да, я туда и звонила. Я позвонила по их телефону в Италию, еле уговорила, чтобы мне дали телефон их гостиницы. Сказала, что звоню по срочному делу. А телефон оказался не тот. Они остановились совсем в другой гостинице. Я еле узнала – прозвонила кучу денег, а теперь она крутит мне голову, что она ничего не знает.

 

18 апреля

Мне тут звонил ваш зычный священник с 72-й улицы. Я его просила помочь мне, а он какие-то глупости говорил. Дес­кать, вы на все плюньте, живите спокойно. Это, дескать, Аме­рика, здесь не так просто выставить человека. А у самого сы­тый брайтоновский голос. Ну, прямо голос рыночного торгов­ца. А я знаю, что очень даже просто выставить человека на улицу. Это он, чтобы ничего не делать, так говорит. В нашем доме турчанка живет, у нее был такой же случай, и что же: пришли маршаллы и стали выбрасывать вещи прямо на улицу. Она им 500 долларов дала, чтобы откупиться, еле оставили ее в покое. Это было несправедливо, незаконно. А он мне гово­рит: “Не волнуйтесь”. Я ему говорю: “Вы мне помогите устро­иться продавщицей. Вам ничего не стоит мне помочь, с вами же здесь считаются”. Это хорошо, говорит, что вы хотите в магазине работать, вы ходите по магазинам и спрашивайте. Стал мне рассказывать про какую-то филологиню из Москвы, которая здесь уже пять лет и ни на какую простую работу не соглашается. Короче, он ничего не хочет для меня сделать. кие люди только для себя стараются. Они как только до кормушки дорвутся, что-то с ними сразу происходит. А куда я пойду по магазинам устраиваться? Кто меня возьмет? Здесь отношение к русским очень плохое. Русские себя очень плохо зарекомендовали. Воровали по магазинам. Ведь приехали самые отбросы. Мы среди них как белые вороны. Я просто не знаю, что предпринять. Меня всю трясет. Я не знаю, что мне де­лать. Я не знаю, куда мне мои вещи деть. Ведь у меня никого здесь нет. Я абсолютно одна. У меня здесь никого. Если бы у меня были знакомые, они бы мне помогли. Тут ко мне какой-то одессит привязался. “А я вам помогу. Я к вам поселю од­ного человека. Он – музыкант, он на свадьбах играет”. Ну, как я его могу пустить? Я же не знаю ни его, ни этого одес­сита. Так, прощелыга какой-то. И знакомый его, наверное, такой же. Пустишь, а потом забот не оберешься. Я сижу, как на иголках. Он меня выбросит на улицу. Я же Ему уже за три месяца должна. Я Ему говорю: “Вы понимаете, меня об­манули – ай эм читет. У меня взяли картину, а денег мне не дают”. Это Он понимает. Он говорит: “А-а! Вы торгуете картинами, а я думал, вы на вэлфере. Ну, ничего, я подож­ду”. А я-то знаю, что ждать нечего, что этот низкий человек не собирается возвращать деньги. О н хочет меня уничтожить, как о н уничтожил моего отца.

Меня только утешает мое создание. Я тут сидела с ним в сквере – солнце, дети бегают. И мне так нехорошо стало, я даже всхлипнула. А он под ногами вертелся – он поднял мор­дочку и так на меня удивленно посмотрел. Тут к нам подошли собаки познакомиться, и он на них так обрушился: не видите, мол, что нам не до вас. А обычно он такой общительный, не пропустит ни одного случая, чтобы с кем-то познакомиться. Такое, вот, создание очаровательное. Как мамин Мики. Ой, Оля, я тут совсем одуреваю от забот. Теперь у меня новая забота – как расплатиться с долгами за свет и телефон. Одна женщина должна мне за бусы 150 долларов и обещает дать через пару недель. Но где мне взять остальные деньги. У меня сегодня весь день голова от забот раскалывается. Я наглота­лась таблеток, и теперь у меня в глазах салют.

 

2 мая

Слушайте, у вас нет телевизора? По пятому каналу тут одна дикая вещь пойдет: “Последний день Мерелин Монро”. Некоторые программы отказались показывать — видимо, их подкупила семья Кеннеди. В этом фильме полный намек на то, что эту потаскушку убрала семейка Кеннеди. Фильм документальный: там и фотографии, и фрагменты из фильмов. Она там так поет Я вспоминаю Тулуза-Лотрека. Всех его проституток. Я думала, откуда он взял такие рожи. А вот когда она поет, понимаешь. Она же не актриса. Она – проститутка. Я все не могла понять, почему они из нее сделали кинозвезду. Ведь здесь же есть такие девочки – пик ап. Она среди них совсем простушка. Вот, например, здесь есть Рокуэлл Вэллс – такая актриса! Я перед ней преклоняюсь. Тут ее недавно показывали по телевизору. Она была в таком платье, я его до сих пор вижу. Знаете, такое платье под горло, с длинными рукавами, и от горла к груди листик вырезан, и на плечах, и на спине тоже по листику – поразительный вкус. Мерелин Монро не облада­ла такой выточенной фигурой, как у Вэллс, но в ней было что-то такое, что ни один мужчина не мог пройти мимо. К ней тянуло. Она полезла в политику. И ее прибили.

Да, семейка еще та. Это не простая семейка. А послед­ний братец так уж совсем откровенный случай. За ним хоро­шая историйка тянется. Он как-то с вечеринки ехал, а с ним его очередная секретарша была. Так он заехал по пьянке в какую-то лужу, и машина стала тонуть. Он вылез из машины и пошел, а она там осталась. Ну, конечно, погибла. То ли заснула в машине, то ли спьяну не могла вылезти. А этот не­счастный Фицжеральд, он, когда видел женщину, все бросал и бежал за ней. Он чуть ли не в брачную ночь ушел за очеред­ной юбкой. У него всюду, где бы он ни жил – были потайные двери на этот случай. Я все сплетни из газет узнаю. А его женушка – свирепая дама. Если уж она покупает туфли, то уж меньше 500 штук не принесет. Да, Оля, я вот здесь барахта­юсь в какой-то луже и никак не могу выбраться из нее. А что-то вы говорили, что Вам пришло что-то из клуба миллионеров? “Что! Надо платить? А, анкету заполнить? Да нет, пусть они сами в это играют. Я им не буду писать. Вы знаете, Оля, я чему-то здесь будто загипнотизированная. Ничего не могу сделать. Я еле на ногах держусь. Мне туфли надо купить. У меня же ступня больная, вся нога распухшая и на подошве какой-то кумпол. Мне надо всего долларов 30-40 на мягкие туфли. И у меня нет денег. Я просто не вылезаю из бесконечной катастрофы. Хотя вот мне здесь говорят, что я беяндер, шлют мне письма, чтобы я им скорее деньги послала, и они мне точный гороскоп составят. Если бы у меня были бы деньги, я бы побежала себе туфли купила или за телефон по­слала – у меня снова огромный счет пришел. Да мне никто не сможет составить точный гороскоп. Потому что я не знаю точно, когда я родилась. Мама называла один день, а отец другой. Поэтому мне бесполезно составлять гороскопы. А те гороскопы на месяц, которые в газетах печатают, сбываются почему-то только в своих плохих предсказаниях, а хорошие хоть бы раз сбылись. Может, если бы те, кто мне письма шлет, составили мне гороскоп, они бы мне объяснили, как мне воспользоваться тем, что я беяндер. А то одни неприятности из-за этого.

 

18 июля

Оля, я тут совсем одуреваю. У н е г о ведь моя кар­тина. Это же издевательство. Да нет, это другая картина. Пусть о н помирает, о н должен сделать свои дела. Я же ему сказала: “Отца из-за вас не стало. Ведь он же из-за этих денег умер. Хотя он денег не любил”. Мне мой сосед сказал: “Да, там большие деньги, было из-за чего умирать”. Если бы о н мне сейчас отдал деньги, я бы долги заплатила. Пришла бы к Аньке в “Гудман”, дала бы ей 500 долларов, она бы меня устроила. У меня вообще такое ощущение, что вокруг меня заколдованный круг.

Я не знаю, как мне до н е г о дозвониться. Ведь о н со мной и говорить не станет. О н плюет на меня. Есть, наверное, какие-то люди, которые могли бы мне помочь. Мне надо найти цыганку, чтобы она мне погадала – может, мне карты подскажут. А как ее найти? Я немного умею расклады­вать пасьянс. Перед папиной смертью, как я ни раскладывала карты, все черные выходили.

Мне завтра надо в Патрик что ли поехать. Я там поси­жу полчаса – и легче становится. Хорошо, что Вы мне про него напомнили. Папа любил Патрик. Такой мощный собор.

Я сама не знаю, на каком я свете. Я не знаю, что мне предпринять. Я е м у звонила много раз подряд. Вчера кто-то поднял трубку. Я говорю: “Але, але!” Там повесили. Да, у меня ни картины, ни денег. Даже если о н там помирает, что же мне тоже помирать? Мог бы мне позвонить. О н же зна­ет что у него чужая картина. Это же ведь ценная картина, не фальшивка. Пускай это не ранняя вещь. А я и не выдаю ее за раннюю. Ранняя бы стоила сто тысяч. Я не просила за нее много. Я просила за нее только пять тысяч. Я соглашалась на любую сумму. О н собирался приехать в июле. Тут какие-то люди интересуются этой картиной. Или, может, они просто хотят мне помочь. Если о н помрет, я вообще никакой карти­ны не получу. Я не знаю, что мне делать. Как с  н и м справиться. Вы знаете, я думаю, когда человек чем-то одарен, то он в то же время, по-моему, лишается других способностей. Среди талантливых людей нет тех, кто мог бы хватать за гор­ло. А он принадлежит к той категории людей, которые не представляют себе другой логики.

 

13 августа

Оля, я вчера посмотрела телевизионную программу. Пришла какая-то женщина, блондинка. Она – домохозяйка. Любит своего мужа. Но в нее вселился дух человека, жившего много тысяч лет тому назад. Рамит зовут это существо. Это была как бы реинкарнация – она как бы потеряла сознание, а потом проснулась и почувствовала себя Рамитом. Потом была эта дурацкая коммершел. И потом появился ведущий и сказал, что сейчас она – Рамит. Она села по-восточному и вошла в какой-то транс. В зале похихикивали. Но ведущему было как-то не по себе. Видно было, что он слышит, что с ней происхо­дит. И она стала какой-то другой. Она вдруг стала говорить про войну, что ее не должно быть. Мне тоже стало как-то не по себе. Ведь это, знаете, дикая вещь увидеть такое своими глазами. Я понимаю, можно сказать, что она играет. Я не знаю, может, она играет, может, нет. Ведь была же такая Крыжановская. Она же ведь писала под диктовку Рочестера. А сама она была неграмотная баба. Ее муж жил в нашем доме. Ему было 70 лет, а он был женат на двадцатилетней. И он говорил, что когда в Крыжановскую вселялся Рочестер, она прекрасно писала, говорила по-французски. Это были два совершенно разных человека. Без Рочестера она не могла бы быть писательницей. Вообще, она еще в 20-х годах предсказа­ла атомную бомбу. Вы читали ее “Магов”? Да, она была очень плодовитая писательница. У нас в Москве были все ее книги. Мать ее очень любила. Я почти все прочитала. Вот и эта Рамитша, видимо, такая же медиумичная. Она вроде впала в транс. Потом, когда она выходила из транса, она вроде как бы просыпалась, потягивалась, приходила в себя. Ну, конечно, это могло быть разыграно, а может, и нет. Это интересная про­грамма. Конечно, надо знать язык. Я вот понимаю самые про­стые вещи, а так в основном догадываюсь, о чем они говорят. Они еще приглашали актрису Ширли Маккей, она говорила про реинкарнацию. Нет, они делают самые разные передачи. Тут вот недавно вели передачу из Парижа. Из обычного французского кафе с круасанами и разными вкусными штучка­ми. Очень забавно, с юмором. Мы еще с папой смотрели. Там вроде бы интеллигентный ведущий. Остальные вы сами видели какие. Вот, Оля, я тут стараюсь себя как-то отвлечь всякими разговорами, но я чувствую, что я просто одуреваю, не знаю, что делать. Оля, у меня теперь новая забота, как мне распла­титься за свет и телефон. Одна женщина должна мне за бусы 150 долларов и обещает дать через пару недель, но где мне взять остальные деньги? У меня сегодня весь день голова от забот раскалывается. Я наглоталась таблеток, и теперь у меня салют в глазах.

Оля, тут в последнем “Нью-Йорк таймсе” “Гудман” да­ет объявление о работе. Но экпириенс. Взяли бы меня хоть временно.

 

18 августа

Оля, сегодня я ходила в сошэл секьюрити и нашла там ту девочку, которая с папой работала, прелестное существо, молоденькое. Это существо не похоже ни на кого. Она роди­лась в Калифорнии. Родители из России. Говорят по-русски. Я ей говорю, что с меня требуют деньги за последний папин чек. Она мне: “Не понимаю, почему они вдруг спохватились. Ведь сошэл секьюрити не беспокоится”. Побежала, взяла папины документы, и там видно, что я сразу сообщила о смерти. Она написала об этом письмо и что я получила деньги на фунерал и дала мне это письмо. Она прелестная. Папа еще кокетничал с ней. Она говорила, что у нее бой френд русский и герл френд русская. Я отнесла в банк письмо. Та его прочитала. Я ей говорю: “Мой отец был известным журналистом. Не такой, как мы с вами”. Это письмо было мне большой по­мощью. Я его отправила и в гавримент сервис. А в банке я им сказала: “Донт базер ми энимор, анд донт колл ми энимор. Ба-ай". И ушла. Они решили, что я состоятельный человек и что у меня есть аккаунт.

Да, мне теперь нужно найти е г о телефон. Я каждый день звоню по всем отелям – разыскиваю е г о. Прозвонила уйму денег. Платить нечем. Мне звонят: “Мы отключаем те­лефон”. Мне бы только до н е г о дозвониться. Ведь о н ее продал за огромную сумму. За 8 тысяч. Мне один человек сказал. Оля, я всю ночь не спала – мне было плохо. Меня трясло. Она мне после этого говорит: “А мы ведь не родст­венники. Мы же никто вам. Почему мы вам должны давать деньги?” Мне Перельманша говорит: “Вы просто кролик. Вы просто ребенок. Он крутит вами”. Я еще когда была у него в отеле, сказала: “Нас связала смерть отца. Что вы теперь хоти­те меня убить? Можете убить. Скажите вашему человеку, ко­торый вас охраняет, пусть он меня убьет. Я отсюда не уйду. Вы боретесь за свою жизнь и руками, и ногами. Я тоже не хочу следовать за своим отцом”. Оля, милая, ведь что-то должно на него подействовать – он же человек и стоит перед смертью. И совсем недалеко от нее. Должен же о н подумать о совести.

 

26 августа

Вы знаете, Оля, я тут прочитала интересную вещь в лос-анжелесской газете. У Перельманов гостил один из Лос Анжелеса, и у него была с собой тамошняя газета. Я взяла ее почитать. Так там была статья про одного человека. Он из Англии. У него умерла жена. Он сам дал ей кофе с ядом. Она его попросила. Она больше не могла мучиться. Он теперь бо­рется за право на смерть. Он говорит: человека нельзя судить за желание умереть. И тут же они напечатали статью местной Толстой. У нее брат болел страшно. Но он никаких лекарств не принимал. Говорил: болезнь мне послана за грехи. Раз я нагрешил, я должен через это пройти. И когда он умер, по его лицу разлилась светлость. И Толстая рыдала от радости. Вот вам разные философии.

Я теперь только одного жду: э т о г о  с т р а ш н о г о  ч е л о в е к а, из-за которого не стало отца. О н обещал устроить меня на работу. Мне никто не обещал, о н только один обещал. Мне больше надеяться не на что. О н  старый – ему смерть грозит – о н должен что-нибудь сделать для меня, чтобы снять с себя вину. А этот Черных говорит мне: “Вам никто не поможет. Никогда”. Я говорю ему: э т о т  ч е л о ­в е к  обещал помочь. Ах, говорит, этот гнусный отвратный тип, этот скупердяй, он не пожертвовал ни копейки в фонд нашей газеты, который помогает людям. А я говорю: “Что же ваш фонд мне не помогает? Почему бы вам не дать деньги на памятник отцу. Отец мой был крупный журналист. Как же не помочь с таким делом?” “Нет, – говорит он, – у нас нет де­нег”. Это чудовища, а не люди. Я думаю, их всех питает один центр. Он говорит, что он – антикоммунист. Чем же он бо­рется за Россию, эта жирная маленькая скотина? Тем, что помогает морить голодом русских писателей? Он же делает на своей газете огромные деньги. И как 30 лет назад платит 15 долларов за статью профессиональному журналисту. Но тогда это была квартплата за месяц. А теперь? Это какая-то сточная канава, а не газета. Я больше к нему ни за что не пойду. С русскими здесь невозможно общаться. Это не люди. Даже порядочные люди, приехав сюда, в погоне за долларом стано­вятся оглашенными. Нормальных людей здесь раз-два и обчел­ся. И все бьются вроде вас. Вот мои знакомые, очень милые, очень интеллигентные люди, оба музыканты, так им очень здесь трудно. Он – хороший пианист. Я его спрашиваю: “Ну, как вы, Юра?” А он говорит: “Живу как куст придорожный”. Он теперь газеты развозит. Его на время взяли. А что потом – неизвестно.

 

9 сентября

Спасибо, что Вы позвонили – мне тут было плохо. Я только пришла от Антонины. У нее спина болит. Я ей горчишник поставила. Она чуть что – ко мне. Она ходит от врача к врачу – они ей ничем не помогают. Они оглушают ее химией. Дают какие-то страшные лекарства в фантастических дозах. Эта химия убивает человека. Они вообще здесь лечить не умеют. Они делают страшные вещи. У моей знакомой сын заболел. У него была чудовищная температура. Мать привезла его в госпиталь, и там они сунули его в ледяную ванну и говорят матери: не беспокойтесь, температура спадет. Ну, она спала, а через два часа, конечно, опять подскочила. Они же ле­чить не умеют. Я вот очень верю в горчицу, а они от нее в ужасе – она, видите ли, сжигает кожу. Ну и что? Так она лечит. А я люблю горчицу. Это мое спасение. Я всегда горчи­цей выправляла отцу пульс. У него же был страшный пульс: раз-два ударит и пауза. Раз, когда у него так было, к нему позвали врачей, те переполошились: его надо немедленно класть в госпиталь. Я им сказала: уйдите. Я поставила ему горчишник под мышку, на грудь и сзади под лопатку и в центре – и пульс выправился. Здесь она продается в супермар­кете. Я покупаю рассыпную английскую горчицу. Беру не­сколько ложек, потом добавляю ложечку муки, размешиваю, обдаю все крутым кипятком, делаю кашицу. Кладу на тряпку и прикрываю сверху и держу до часу – здесь горчица мягкая. Она здорово прогревает. У меня, когда болит голова и меня тошнит, я ставлю горчишник и держу. Ну, конечно, немного жжет. Надо следить, чтобы не передержать, а то я иногда забываю про нее и сжигаю кожу до волдырей. Она так прият­но прогревает, что хочется подольше подержать. Эти Перельманы притащили с собой столько горчишников – у них до сих пор запасы не кончились. Даже со мной делятся. А эта Анто­нина и слушать про горчицу не хочет. Она только на врачей, как на икону, молится. Что они ей ни скажут, все делает. Только ей ничего не помогает. Я ей говорю, что ее спасение в абрикосах, что ей нужны абрикосы, а она начинает их пожи­рать только, когда ей плохо становится. А абрикосы для всего хорошо – и для сердца, и для глаз, и против ее болезни. Но страшная жизнь разрушила у нее даже инстинкт самосо­хранения.

 

3 сентября

Ой, Оля, у меня что-то нехорошо с глазами – буквы  раздваиваются. Да и нога болит на нервной почве. Оля, а что такое анестли? Я тут слышу, они часто говорят, а в словаре никак не могу найти. Я смотрела и на а, и на о. А-а! Никогда бы не догадалась, что нужно на эйч смотреть. Здесь много таких слов. Видите, я вас теперь буду спрашивать, а то я столько билась. Не знаю, что у меня может быть с глазами. Я вчера читала и вдруг ничего не вижу. Я даже заплакала. И еще хуже стало. Я не знаю, что делать. Я уж и гимнастику делаю. Нет, гимнастика ото всего. Она держит вас в форме. Здесь как-то актриса выступала по телевизору, я на нее смот­рела. Она нашего с вами возраста, а фигурка у нее молодень­кая. Она делает йоговскую гимнастику по четыре часа. И она так здорово выглядит, я на нее смотрела и радовалась. А тут в журнале я увидела Бриджит Бардо и не узнала. Я даже жур­нал купила. Знаете, здесь есть такие бульварные журнальчики. По 60 центов. Я их могу читать. Мне все понятно, потому что язык легкий, разговорный. Так там фотография Бриджит Бар­до. Она стала такой старой, кожа у нее дряблая. Там про нее написано – она и поддает, и принимает. За собой не следит. Одна косметика. А от косметики кожа устает, вянет. Вот она и превратилась в развалину. Это была эссенция всего париж­ского. Она нам с папой очень нравилась. Что с ней стало – это просто страшное что-то. Она на себя теперь не похожа. Мы по сравнению с ней еще ничего – держимся. Не знаю, где мне денег взять заплатить за телефон. Они мне звонят: отключаем. Я уж сенатору написала, чтобы мне помогли найти работу. И вы знаете, мне никто не ответил. Да, именно так.

Вы знаете, здесь показывали по телевизору Феллини, а у меня почти ничего не было видно. У меня что-то с антенной. Я каждый день хожу на крышу. Я вызвала, чтобы мне почи­нили. А они, знаете, здесь какие. Я тут сидела. Он пришел, посмотрел, постоял, походил, переключил. Вам надо сменить то-то и то-то. И ушел. Да, здесь здорово. Кто хочет работать, не может устроиться, а кто устроился — не хочет работать.

Да, Оля, не знаю, что предпринять. Я тут дозвонилась э т о м у  с к о т у. Так о н даже не подошел к телефону. Подошла его жена и плела такую чушь. О н не может. О н вообще сказал, что эта картина ничего не стоит. Она стоит столько, сколько о н дал. Послушайте, говорю я ей, почему о н  мне сам этого не скажет? Нет-нет, о н не может, о н  плохо себя чувствует. Не знаю, что предпринять. Да, конечно, понимает. Ну, разумеется, по-русски. Так она русская, деревенская баба. Да, у них там дочь и внуки. А я не знаю, поче­му вы так решили. Здесь у них внучка. Она учится в Оксфорде. Ни много, ни мало. Ей, видите ли, не понравился Нью-Йоркский университет. Не знаю, может, она и права. Я ду­маю, что таким людям ни Оксфорд, ни Сорбонна не поможет. Не место красит человека. Хотя вот нас с вами это место со­всем не красит. Прямо капкан какой-то. Да, Оля, моя нога все хуже. Я не могу стоять – немеет. Я не могу понять, в чем дело. Я делаю гимнастику – она не болит. Стою – начинает болеть. Теперь вот посидела, помахала ногой – вроде легче. Просто ужас какой-то. Год она мне не дает покоя. Я куда-то собралась, надела сапоги. А в сапоги надо было одеть носки. Я надела итальянские. Я иду, и один носок сполз. Я его под­тянула как могла. И вдруг у меня очень заболело. И стало очень сильно болеть. И теперь болит. Не знаю, откуда это у меня. Просто не могу понять. У моей матери такие великолеп­ные ноги были. И отец был легкий на ноги. Мне всегда гово­рили, что у меня хорошие ноги. У меня никогда никаких слож­ностей не было. У нас была собачонка, и она заставляла нас гулять по два-три часа. В Вене мы с папой бродили по 5 ча­сов. И здесь мы с ним сколько прошли. Весь даунтаун. А теперь у меня немеет нога, и я не могу стоять. А иду – начи­нает ныть. Я стала делать гимнастику. Это мне помогло – вроде прошло. Гимнастика все-таки великое дело. Трудно ее делать, но потом тело появляется. У меня ведь радикулит. Я как-то мыла голову, нагнулась – и не могу разогнуться. Не помню, сколько промучилась. Тоже гимнастикой справилась. Я всегда сама себя лечу.

 

5 сентября

Вы знаете, Оля, мне вчера какое-то письмо пришло – мне вообще все время какие-то странные письма приходят – от бразер Руди. Если я возьму у него крест, со святой водой из Лурда. Да нет, не Лувр, а Лурд. Во Франции место есть такое, там все больные выздоравливают. Туда идет поток людей. И в этом письме фотографии людей, которые благодаря этой воде работу нашли и вылечились. Это такое распятие, и они его присылают. Надо только чек на 10 долларов послать. Бразер Руди пишет, что это вотер оф мирэкл. Они тут теперь этим увлекаются. Я вообще-то не знаю, откуда эта вода, но Лурд помогает – это такие святые места. Это чудо, и это чудо действует. На некоторых, на тех, кто верит. Вера – это одно из чудес. Еще при Достоевском этот Лурд был известен. А в Югославии другое. К этим детям приходила дева Мария. Она приходила с мирной вестью, чтобы люди дружили, а то что-то страшное произойдет. Никто не может понять, что это было. Как всегда, люди слишком тупы, чтобы что-то понять. Да, Оля, меня только мой собачек радует. Он со мной все время играет. Очень играющее существо. Вы знаете, я заметила, что черные здесь особенно любят собак. Вообще, я не по­нимаю, почему многим русским черные не нравятся. Здесь одесситы их почему-то не любят, называют чернозадыми. Они, может быть, наивные. Ну, может, голова у них не такая свет­лая. Ну и что? Я этого не понимаю. Мне кажется, они, во всяком случае, лучше этих одесситов. Они, как дети.

Оля, насчет этой самой школы для вашего сына я узна­ла. Они там изучают всю русскую литературу. Преподаватели строгие. Перельманше нравится. Пока она довольна. А ее при­ятельница говорит, что это чудовищная школа. Там совершен­но мерзкая публика. Но там строгая дисциплина. Там хотя бы никакого разврата нет. Смотрите как. Может, попробуете для вашего Николая? Правда, далеко ездить. Но у них есть свой автобус. Да, вот так. Русские здесь мрачные. Напротив нас дом, и там много русских. Господи, как они говорят. Ни по-английски, ни по-русски. Один все время ко мне подходит – поговорить ему хочется. Вид у него будто он из Мокрого уез­да. Подойдет, а о чем говорить, не знает. “Вот у вас родинка, и у меня была родинка. Мне ее срезали. И вы срежьте. А то красивая женщина, а на глазу такая бородавка”. Я ему говорю: “Да оставьте вы меня в покое с вашими родинками. Никто вас об этом не спрашивает, что вы лезете не в свои дела”. Ой, Оля, если я завтра не отправлю чек за квартиру, не знаю, что делать. В четверг, когда я эти книги таскала продавать, я деньги потеряла. В общем, весело все. Меня здесь все добивает. Здесь все другое: это же другая планета. Это трудно понять сразу. Здесь совсем другое восприятие. Я тут читала в “Калейдоскопе” – когда я покупаю его для соседей, я просматриваю. Пишет автор немец. Первое время меня тут все удивляло. Я не мог отдать себе отчета в природе этого удив­ления. Я пошел на кладбище и увидел там разряженных людей, которые расселись, как на пикнике. Мне это показалось очень странным. И каждый день я сталкивался с ситуациями, которые удивляли меня, пока я не понял, что это иные, нежели мы люди. И тогда я перестал удивляться тому, что я вижу. А для нас, русских это и подавно странно. Здесь все заняты одним – все помешаны на деньгах. Прямо безумие какое-то. И климат здесь дикий. Вы выходите и взмокаете до макушки. Не знаю, что мне с моей ногой делать. К врачам бесполезно идти. Они дают вам горсть болеутоляющих наркотиков и все. Это в лучшем случае. Здесь есть Лейза Минели. У нее знаме­нитая мать. Так она стала наркоманкой. Она пошла к врачу. Она не спала. Врачи прописали по две таблетки четыре раза в день. Потом все увеличивали, увеличивали дозу и довели до 40 таблеток в день. Теперь она наркоманка. Папа как-то по­шел к врачу с бессонницей. Тот ему прописал по две таблетки четыре раза в день. Папа глаза вытаращил. Он принял одну таблетку на ночь и еще на следующий день ходил после нее сонный. Они вообще дозируют лекарство по-сумасшедшему. Вот эта моя соседка, Антонина, у нее спина перебита. Ее по­ложили в госпиталь. Она пришла как бабахнутая. Смотрит в одну точку. Теперь ей прописали палочки и кислород в нос. Я ей сказала: “Бросьте”. Она меня не послушалась. После всего она принимает талинол, потому что они ей ничем не помогли. И жрет по три таблетки четыре раза в день – ведь боль ее донимает. Я ее мужу говорю: “Что же она с собой вытворяет”. А он мне: “Она меня не слушается, как и вас”. Я уж ей столько рецептов передавала – и лечебных, и кулинарных. Все бестолку – не в коня корм. Хотя пожрать она любит. Да, Оля, вы сделали себе капусту? Я же вам уже давала рецепт. Да, вы же все равно делать не будете. Мама делала потрясающую капусту с чесноком. Я ела как сумасшедшая. Да простой рецепт. Возьмите капусту, кэбэдж. Нарежьте и с солью пожмите. Потом положите в каструлю, настрогайте чеснока, обдайте крутым кипятком, посолите, положите сахару, добавьте уксуса и залейте водой. Мы делали огромными банками и ели. В Вене был такой роскошный чеснок. Я как-то увидела в окне головки чеснока размером с голову. Как ангелики. Я еще одних русских подговорила, мы вместе купили и ели, наслаждались. А тут есть какой-то необычный лук богамский. Белые головки. Вы пробовали? Обязательно купите. Оля, у вас никто не интересуется Тургеневым? Я продаю. Его десять томов. За 70 долларов. Недорого. Ну, вы узнайте у кого-нибудь. Хорошо? Погода сегодня опять грустная. Сейчас, правда, солнце вышло, и оно утверждается. Но его что-то смущает, и оно пе­риодически прячется. Ему что-то не очень хочется появляться.

 

31 октября

Вы знаете, сегодня время перевернули. Назад вернули к солнечному времени. Да, так легче дышать. Все-таки меньше искусственности. Мы вчера с турчанкой весь день носились. Она совершенно прелестная женщина. Вышла погулять с со­бачкой, и та сбежала. Она, как безумная, носилась – искала ее. Пришла за мной, расстроенная. “Я хочу пить кофе. Пой­демте ко мне”. Сидим, пьем кофе. Вдруг звонят: “Ваша собака вернулась”. Ну, она на радостях притащила мне два огромных белых кресла. Они как две огромные подушки. Соединены вместе и обтянуты блестящим пластиком. Она славный чело­век. Но очень больная. С пятнадцати лет у нее головные боли. Не было часа, чтобы у нее не было болей. Она сердится на Бога, почему Бог ее выбрал на мучения. Муж ее водил по самым дорогим врачам. Они давали ей лекарства. От них у нее появились еще боли в желудке. Лекарства забили кишечник. Ее раздуло. Год ее приводили в порядок. Лечили молоком. И по сей день у нее желудок плохой и почки болят. И она не спит. Очень славный человек, но жизнью избитая. Они с му­жем разошлись. Он ей, оказывается, изменял. Бил ее. Она интересная женщина. Худенькая. Очень красивые ноги. И когда оденется, она привлекательная. Она старается помочь каждому человеку, потому что у самой жизнь нелегкая. Она странный человек. Я таких не встречала. Она бегает, всем помогает, что-то делает. Она очень страдает и говорит, что кончит самоубийством, если терпение кончится. Я ее стараюсь успокоить. Мы тут с ней купили журнал, и там ей понравилось одно платье – все в цветочках и очень короткое. Ну да, помните, я вам притащила маленькую юбочку? Прелестная. Так вот сейчас появилось много таких мини из шелка. Шелк здесь дорогой Здесь платье из шелка стоит 600 долларов, а кофточка – 200. Здесь какая-то дизайнерша появилась, японка. У них есть чувство материи и цвета. Так она любит черное. Я видела в “Гудмане” ее платье из ангоры и черным кружевом внизу отделано. Очень интересное платье. А у сына моей тур­чанки открытый аккаунт в “Гудмане”. Я ее стараюсь развесе­лить и говорю об этом платье. И у нее поднимается настрое­ние. Ну, конечно, ведь она же женщина. И еще там была пре­лестная реклама: “Розы Парижа”. А тут я шла мимо “Мейси”, и там бегала девочка и давала всем попробовать этот запах. Я попросила попрыскать мне шарф. И вот теперь я больна от этого запаха – такой запах! Совершенно очаровательный. Ка­кой-то очень легкий, очень приятный. Особенно сейчас. Он немного выветрился и стал еще лучше. Все ушло, а он остался. Это парижский “Сен Лоран”. Он безумно дорогой. Его одеж­да стоит не меньше двух-трех тысяч. Да, у него в основном одежда. Некоторые его вещи мне нравятся. Это зависит от дизайнера. У разных дизайнеров разные вещи. Оля, тут мне соседка притащила банку апельсинового сока. Мороженого. Там было написано растворить в холодной воде. А я раствори­ла в теплой. И так хорошо получилось. Он все вымывает. Та­кая роскошная вещь. Клюква такая же – ото всего помогает. Да, Оля, тридцать первого не стало моего отца. Вот так.

 

10 ноября

Что мне делать? Не знаю. Мне вот отдали 100 долларов долга. Я получила и сразу отправила за телефон и свет. Сколько получила, столько и отправила. Мне тут еще должны в одном месте. Но я не могу звонить. Одна знакомая одолжила ­мне 200 долларов, когда мне было очень трудно. У нее деньги есть. Лежат в кубышке. Но тут ей кто-то не вернул долг, и она начала мне названивать. Я ей говорю: “Вы не беспокойтесь. Как только у меня будут деньги, я отдам”. Но она, звонит и звонит. Я ей говорю: я же у вас брала до декабря, декабря еще нет, не волнуйтесь, я отдам. А она все не успокаивается. Вот у меня лежат две бумажки по 50 долларов. Я не знаю, где достать 2 доллара на дорогу, чтобы отвезти ей хоть часть долга. Мне должны были отдать деньги, но я им не звоню. Я не могу им напоминать. А эта теребит и теребит, Совсем меня измучила. У меня так несносно на душе. Вы извините, что я вам позвонила. Я не могу сказать, чтобы я жа­лела, что уехала. Я влюблена в Нью-Йорк. Хоть мне здесь и плохо. Да, тут есть какие-то великолепные работы, настолько великолепные, что трудно представить, и прекрасно оплачивае­мые. Но я не знаю, как к ним подобраться. Здесь все так закрыто, и всюду надо только через знакомых, по блату, как мы раньше говорили. В этом-то вся трудность. А потом здесь конкуренция – только наоборот. К газете меня никто близко не подпустит. А зачем я там нужна? То этот Черных там царь, а если рядом будет пишущий человек, то что ему там делать? У него Рогожина работает. Я ее знала по Москве. Обычная советская серятина и даже с какими-то там своими п р ы н ц и п а м и. Уж, конечно, лучше Брайтон Бича, которых он себе сейчас набрал. Я видела его новую секретаршу, она так говорит по-русски, как они все говорят. А печатает так, что я думала, что она в промежутке между двумя буквами засыпает. Видно, в глаза машинку не видела, ну и грамотность на том же уровне. А в “Либерти” мы просили работу – и отец мой, и я – как только приехали. Так Котовский, который метил на эту работу, стал сразу же слухи распространять, что отцу 80 лет. Мы с отцом пришли к Юркевичу, а он говорит: “Смотрите, Олег Артурович, как вы молодо выглядите – вам ни за что 80 не дашь. Вы смотритесь под 60”. Отец ему го­ворит: “Что за ерунду вы говорите! Откуда вы взяли, что мне 80 лет?” А тот ему: “Мне Котовский сказал. Он вас еще по Москве знал. Он к вам очень хорошо относится. Он считает вас своим учителем в журналистике”. Отец ему отвечает: “У меня никогда не было таких бездарных учеников. Вы ошибае­тесь”.

А вот когда мы были в Вене, нас звали в Мюнхен, и отцу сразу работу предлагали. Но он не хотел в Германию ехать: “Я в Германию не поеду. Они убили мою мать. И потом я хочу подальше от совдепа быть. Нет, мы поедем только в Америку и только в Нью-Йорк”.

и в параллельных снах блуждая

внимая памяти больной

мы слушали не принимая

тебя

век беспощадно злой

 

23 ноября

Вообще я не знаю, что мне теперь делать. Я тут позво­нила одной женщине, которая с н и м работала – выставки е м у устраивала. Я разыскала ее телефон. Она такая важная дама, о ней в “Нью-Йорк таймс”" была статья. Она подошла к телефону и заговорила на таком роскошном английском, что я от смущения потеряла свой несуществующий английский. Но все-таки она меня поняла, хотя и не без труда, и сказала, что она с н и м вообще-то не связана. Просто разок работала для н е г о  на выставке. И ничего не знает, собирается ли о н  в Нью-Йорк в этом году. Я не знаю, что делать. Совсем в отчаянии. У меня такое ощущение, что я загнана в угол. Я в этой квартире спать не могу. Ночью я полусплю. Сегодня сон страшный приснился – ко мне смерть пришла. Черный чело­век. И я не то, чтобы испугалась, я потеряла дар речи – не могла говорить. Я подумала: это лендлорд ко мне пришел.

Да, мы живем в трущобах. А что нужно нищему человеку? Кто отсюда не выбирается, тот в таких и живет. А тут у них дома по миллиону продаются. Ведь это же огромные деньги! Кондаминиумы у них стоят от 2,5 миллионов до 15 миллионов. Или еще я читала, продавались кондаминиумы от полутора миллионов до сорока и в подарок давали ролс-ройсы. Так один квартиру себе купил, а от подарка отказался. Говорит: у меня их десять штук есть. Да, квартиры сейчас жутко подорожали. У нас с папой – это когда папа жив был – знакомая была. Я вам про нее рассказывала, да-да, которая всю жизнь во Франции провела, да, жена Владимира Францевича так они жили на 80-ой и Коломбас, поближе к парку, у них была огромная двуспальневая квартира, и они платили всего 400 долларов. Они поехали к сыну в Лос Анжелес, в Беверли Хиллс, ну, вы знаете, самое знаменитое место – там живут астрономически богатые люди. Сын там себе работу нашел, ну, они поближе к нему перебрались. А от своей квартиры отказались. Она говорит, супер узнал, нельзя было сдать. Так она себе сейчас локти кусает. Там никуда не пойдешь, пустые ули­цы, только богачи в машинах лузгают мимо, все в бриллиантах. Сунулась, было, назад, а ее квартира теперь полторы тысячи стоит. Я ей говорю: “Вы – идиотка. Почему бы вам не сдать саблет?” Что им надо было? Жили в таком прекрасном доме. А она мне говорит, что когда они уезжали, с ними, вообще, ой что произошло. Они все запаковали, все взяли с собой, сели в машину, приехали на аэродром и – вдруг – видят билетов нет. Они, оказывается, оставили сумку с билетами, деньгами, ее драгоценностями в лифте. Конечно, вернулись, но ничего уже не было. Вот вам и хороший дом, а сумку ее не вернули. Да уж, конечно, билеты выбросили, деньги в карман, а драго­ценности на 47-ую улицу. Вы там не были? Да это же второе место в мире, где продаются б р ы л л и а н т ы. Когда туда зай­дешь, то там не магазин, а огромные прилавки, и стоят кабин­ки. Внизу торговля идет, а наверху б р ы л л и а н т ы. Дорогие вещи делают за решетками. Они защищены особыми стеклами. Это самое знаменитое место в мире – на 47-ой и еще в Ам­стердаме. Соседка наша торгует там всяким барахлом – золо­том, но ерундой всякой. Я очень люблю б р ы л л и а н т ы – это мой камень. Бабушка моя любила б р ы л л и а н т ы. У нее было несколько драгоценных вещей от папиного отца – настоящего итальянца. Папа говорил, что с ней происходили необыкновен­ные вещи. Я помню, он рассказывал про нее, что она была еще девочкой и как-то пошла в магазин, а в магазине была выставлена доска и там было одно настоящее кольцо, а все остальные – стразы. И бабушка подошла к витрине, посмот­рела и говорит: “Дайте мне это кольцо”, и ткнула в единствен­ное б р ы л л и а н т о в о е кольцо. И я тоже сразу могу распо­знать б р ы л л и а н т ы. У него такой холодный безумный блеск. Он какой-то весь прозрачный. И сразу видно, когда настоящий. Здесь много б р ы л л и а н т о в, но не чистой воды. Люксембургские чистой воды – внутри нет ни уголька, ни трещинки и прекрасно обработаны. Здесь все это можно купить и носить. Как их распознать? А наверху у них шапочка, а внизу длинный конус, и чем длиннее, тем ценнее – тем больше карата. Один карат ценится в 25 тысяч. Тут они продаются. Есть и б р ы л л и а н т – роза. Он не имеет конуса, и он не ценится. Сейчас продается много голубых б р ы л л и а н т о в. Это из России. В Якутии нашли колоссальные залежи. У меня приятельница в Москве совершенно одуревает. Там по всем магазинам явились голубые б р ы л л и а н т ы, но плохо отграненные. Са­мые лучшие гранильщики в Амстердаме и Израиле. А в Рос­сии нет хороших гранильщиков. Б р ы л л и а н т ы есть, а хоро­ших мастеров нет. Да. Самая богатая страна в мире. То, что есть в России, нигде в мире нет. И это все пропадает. Никому не нужно. Там нашли океаны нефти. Но не знают, как ее до­бывать. Они спускают ценные породы дерева. Богатая страна – чего там только нет – а люди бедствуют. Около Мирного нашли гигантские залежи алмазов. Написали докладную запис­ку об атом. Получили ответ: “Лежат и пусть лежат”. А сколь­ко там нефрита! Я его очень люблю. Он музыкальный. Если сделать подвески из нефрита, то они играют. А голубой воды б р ы л л и а н т ы такие красивые! Их покупают и заново гранят. Ну  конечно, вес пропадает, грани уходят, гранями они отли­чаются. Настоящие б р ы л л и а н т ы африканские, они ценятся очень дорого. Я хорошо знаю б р ы л л и а н т ы, потому что это мой камень. И еще сапфир. Есть потрясающей красоты звезд­чатый сапфир. В нем внутри звезда. Он синий и внутри белая звезда. Он, как б р ы л л и а н т, ценится. И еще я люблю изумруд. Он красивый. Такой зеленый камень. Есть бледные бра­зильские изумруды. Они недорогие. А в яшме там такие пей­зажи! Это удивительно. Я безумно люблю бирюзу. Это персидский камень. Существует масса мифов и легенд о бирюзе. По персидской легенде, это камень, образовавшийся из костей влюбленных. Персидская бирюза голубая – в летние дни бывает такое голубое бесконечное небо. А есть еще другая бирюза: индийская, мексиканская, китайская. Китайская более спокойная, с зеленцой. Ферсман много писал о камнях. Он обожал камни. Папа тоже писал о камнях. Поэтому я о них знаю. У меня в Москве было б р ы л л и а н т о в о е кольцо, но лось его продать за какие-то гроши, потому что вывезти его нельзя было. И всех своих будд мы оставили. Моя мать любила будд, и я обожаю. Тут на Мэдисон есть маленький персидский магазин. Мы с папой как-то шли – смотрим: в окне сидит потрясающий Будда. Мы вошли и стали говорить на непонятном языке об этом Будде – мы тогда совсем по-английски не говорили. Как-то он нас понял, называет 15 тысяч, показывает, что он весь в драгоценных камнях. Мы говорим, что Будда хорош, да у нас денег нет. Он спускает до пяти тысяч. Мы показываем, что никак не можем купить и уходим. Он спустил до полутора. Мы пришли домой, набрали только 550. Говорим ему: это все, что мы можем дать. А он уперся на 800 долларах. Так мы его и не купили. Но потом я папе говорила, что не жалею, что мы не купили этого Будду, Я очень люблю будд, но почему-то этот Будда меня настораживал. С буддами надо быть очень осторожным. Некоторые вместо Будды покупают Шиву. Шива – страшный бог. Нель­зя Шиву покупать. Он может быть божественно прекрасен, но он приносит ужасные несчастья. Он смерть приносит. В нашем доме жил один, тоже писатель. Он обожал будд, как и мы. Однажды он пришел во взлохмаченном состоянии. Ему пред­лагают в обмен на Будду Шиву. Он прекрасен, и он хочет этого Шиву. Мы с папой стали его отговаривать, но он все равно его купил. И через три месяца у него умерла жена, по­том мать. Так он его кому-то подарил, лишь бы избавиться. Нет, от него бежать надо. Вот Будда и Белая Тара никогда не приносят несчастья. Если он как п р ы н ц, то он во всяких ук­рашениях, а без украшений – Гаутама. А Шива – часто в виде прекрасной женской фигуры, он – прекрасен, но нельзя его покупать. Нет-нет, сколько бы он ни стоил, бегите от него. Я скучаю о наших буддах и все думаю: как только будут деньги, я начну их собирать. Здесь есть такие будды! Когда мы оставляли своих будд в Москве, папа говорил, что о них-то он меньше всего жалеет, потому что мы мечтали с ним поехать в Индию. Вот шкаф наш нам было жалко бросать. У нас был совершенно потрясающий шкаф. Огромный, по бокам кариати­ды, а поверху шли барельефы Данте, Торквато Тассо. Я прак­тически в нем выросла. Я в нем играла, спала. Но вывезти его никак нельзя было. Музейная редкость, итальянское Возрож­дение. У нас его купил брат иранского шаха. Поскольку этому шкафу не было цены, они нам дали за него б р ы л л и а н т о в у ю брошь, она была редкая, старинная в платине. А поскольку б р ы л л и а н т ы тоже нельзя вывозить, нам пришлось срочно ее продать за гроши, за 800 рублей. Так что в результате мы оказались и без шкафа, и без б р ы л л и а н т о в. И вдобавок наша милая приятельница звонит мне накануне нашего отъезда и спрашивает меня по телефону, беру ли я с собой б р ы л л и а н т о в у ю брошь. Я обомлела и спрашиваю ее: “Какую брошь? Ты что, не знаешь, что я ее продала? И зачем тебе надо спрашивать об этом по телефону? Ты что, специально это делаешь?” И на следующий день в таможне они нас так обыскивали. Они у нас отобрали деньги, билеты, отняли у меня кольцо. Папа стоял за турникетом, а меня они не пускали. Я ему кричала: “Не двигайся!” Со мной началась истерика. И только потому, что шли американские туристы и многие заинтересовались, что здесь происходит, они меня отпустили. Я им говорю: “Здесь моя приятельница. Отдайте ей все – это не контрабанда”. Нет, это была другая приятельница. Та, у которой остались наши картины. Она так меня любила, что приехала провожать на аэродром. И каждую минуту она повторяла: “Теперь меня здесь увидели, теперь меня погонят с работы”. Оля, здесь б р ы л л и а н т о в много, они не особенно дорого стоят, только старинные: б р ы л л и а н т ы, настоящие хорошо стоят. Я когда к нашей соседке зашла на 47-ую улицу, она мне говорит: “Вот смотрите, русский. Когда он уехал, он наглотался б р ы л л и а н т о в. Они у него вышли. Но один, большой ушел в почку – 1 или 2 карата. У него начались ди­кие боли. Пришлось сделать операцию. Одну почку у него вырезали. Теперь он здесь с одной почкой сидит и торгует б р ы л л и а н т а м и”. Да, весело в общем все. Из “Гудмана” мне не звонят. Нет, в объявлении было написано: “Донт колл ас.” Ну, может, еще позвонят. Хорошо бы у меня выгорело, и у вас выгорело. В прошлый раз они мне, правда, не позвонили. Там черная была. Я ей отдала аппликацию и спросила, когда будет ответ, она мне что-то ответила, я не поняла ничего. Они, по-моему, говорят на своем языке. Когда я слышу, как говорят черные, я думаю: “Вот здорово, я ничего не понимаю”. в Нью-Йорке трудно научиться хорошему английскому. Если бы мне устроиться на работу и у меня были бы гроши на жизнь, я бы ничего не хотела. Я умею довольствоваться немногим. Меня сжимает страх, я не знаю, как платить за квартиру. Он опять прислал мне счет на 1500 долларов. Он меня хочет выселить. Вот Он своего и добивается. Здесь целое дело было: лендлорды создали банды, запугивали жильцов, освобождали квартиры. Наш новый лендлорд явно из такой банды. Он хочет меня выставить. Ему не выгодно мне сдавать. Хочет сдать подороже. Поэтому мне нужно обязательно устроиться Ну, давайте пойдем туда вместе. Да-да. Вот ваша знакомая устроилась. И ее ведь везде брали, она говорит, и “Блюмингдейле”, и в “Саксе”, и в “Бонвит Тэйлоре”. Ну, “Блюмингдейл” я не люблю. Это противный магазин. И там русские крупно отличились. Русских там не берут. Пойдемте попробуем. Давайте встретимся там же, на 59-ой возле эскалатора. Может, нам повезет. Завтра в 10:30, потому что они принимают аппликейшн только до 12-ти.

 

4

 

 

Солнечное, яркое, пронзительное, голубоглазое, по-осен­нему сухо звенящее нью-йоркское утро. Длинные резкие тени вдоль парка. Одинокие туристы с длинными окулярами фото­аппаратов, торчащими спереди и сбоку. Один, онемев от эф­фекта, фотографирует пирамиду дома, отраженную в стеклян­ном скате сверкающего соседнего здания. Квадрат плазы с парком за спиной двумя расходящимися потоками машин с белым рафинированным прямоугольником слева и станцией метро под навесом. Эмма в костюме и позе парижской мото­циклистки, глаза под тяжелыми квадратами мотоциклетных очков, взбитый под полу-панку белокурый парик, тяжелый эмалированный овал перстня с австрийской маркизой на паль­це. Синева измученного, осунувшегося, с обострившимся носом лица. В профиль – резкое сходство с отцом.

– Я вот все время хочу найти отель, в котором жил Хемингуэй, когда приезжал из Европы. Интересно бы посмот­реть. Ну, наверное, он давно прогорел. Помните, когда он попал сюда из голодной разрушенной Европы в этот сытый американский рай, он все никак не мог понять, где он, и про­должал чувствовать себя кусочком мяса с паспортом вместо наклейки. Вот так и мы. Ведь мы же здесь чужие. И все нам здесь чужое. Мы не знаем, как себя вести. Поэтому нам здесь так трудно. Вот в прошлом году я заполняла аппликейшн в “Гудман”. Там была такая надменная негритянка. Знаете, бывают из них такие страшные и надменные. Вот она меня спросила, что я хочу продавать, и я так громко и уверенно ответила: одежду! А продавать одежду – это уже высший класс. Вот она меня проучила за мою самоуверенность и не позвонила. Может, ее сейчас там нет. “Гудман” ведь перестраивается. Они устроили совет директоров, ввели туда молодых людей, и они модернизируют магазин. Да нет же, они сохраняют его старомодный стиль. Они поставили эскалаторы, а то лифт был слишком узенький и неудобный. Нет, что Вы. Ну кто же будет менять стиль. Хозяевам под 90. Они тут же и живут. Нет, конечно, у этого магазина есть своя репутация, сюда приезжают богатые люди со всей Америки, они любят этот магазин, какой он есть. Ну, немного витрины изменили сейчас да поставили эскалатор – вот и вся модернизация. Здесь все по-новому. Я не знаю, где теперь персонель. Вот сюда. Види­те, Какие здесь туфли красивые. Но они безумно дорогие, сто­ят 175 долларов. Какие красивые, смотрите. Ах, как я люблю обувь. Ну ладно, пойдемте.

 

Плиз гив ми аппликейшн. Сенк ю! Оленька, напишите мне здесь на листочке “актинг”, чтобы я без ошибок писала. Где мой секъюрити намбэр? Неужели я его забыла! Никогда не помню своего секъюрити. А здесь что писать? Поставить галочку? Хорошо. Что Вы так долго пишете? Я ничего про работу не написала. Ну, хорошо, я напишу по-английски название журнала. Как это пишется? Ну, хорошо, напишите мне. На нас никто не смотрит? Ей все равно, о чем мы разговари­ваем. А как написать “к о р р э к т о р”?

Йес. Сенк ю. Ин адвартайзмент ин “Нью-Йорк таймс”. О, сач а стор. Но экспириенс. Но. Ай эм джорналист. Йес.

Ли эм ин хард ситуэйшн. Май фазер паст эвэй, энд ай лив элон. Иес. О, сач а стор. Зе бест стор ин зе ворлд. Йес. О, ай донт ноу. О, мэйби парфюм. Ор шуз. Ор клоз, иф ит из пассибел. О, йес. О, эни тайм. Сатардей олсо. Эни таим. О, йес. Сенк ю вери мач. Хэв э гуд дэй. Сенк ю. Ба-а-й.

Оля, я здесь. Пойдемте. Это потрясный магазин. Вот посмотрите вот эту кофточку на распродаже можно будет купить за 50 долларов. Видите на мне кофту. Я ношу ее пять лет. Купила ее за 50 долларов. Как вы думаете, у нас что-нибудь выйдет? Вы говорите, я ей понравилась? А Анька меня так запугала, говорит: и близко не подходи к этому магазину, тебя сюда не возьмут, ты двух слов по-английски связать не можешь. А что здесь говорить: хау бьютифул, марвелес, – вот все, что нужно говорить. И еще: мэй ай хелп ю? а я знаю, что я нравлюсь элегантным дамам. Вообще у меня есть талант продавать. Я могу внушить интерес к вещи. Я сколько раз видела, стоит мне остановиться возле чего-нибудь, подержать в руках – сразу возле меня кто-то остановится. И стоит мне отойти – тут же покупает эту вещь. Мне отец сколько раз говорил: “Да ты не бери в руки то, что тебе нравится, а то сразу купят”. Хоть бы у нас что вышло. Я специально вас с собой взяла. Я подумала: черная пятница и вы – может быть, это мне поможет. Я читала: в черную пятницу получается то, что обычно не выходит. И они все свои трудные дела на черную пятницу. Вот и подумала, что надо пойти в пятницу и с вами. Вы доброжелательная, от вас идут добрые флюиды. Может, хоть это мне поможет. Мне надо вылезти из этого состояния. Ой, у меня опять что-то плохо с головой. Я приняла сегодня тетрациклин, у меня там почти ничего не осталось. Там же немного было. Я резво пожрала весь свой тетрациклин. Так вы думаете, я ей понравилась? Да что толку-то, я по-английски плохо говорю. Правда – не было заметно? “Зис из зе бест стор ин зе ворлд”. Ну, я старалась, как они говорят: “Зис из зе бест модел ин зе ворлд”. Так они о своих моделях говорят. Эта модель лучшая в мире. А что в ней лучшего-то? Что нет второй такой девочки? Особенно когда они об этой стотысячной деревенской уродке говорят. Я люблю смотреть конкурс модельерш. По телевизору раз в год показывают. Мне особенно европеянки нравятся. Они бывают с шармом. Смотришь, ничего в ней особенного, и некрасивая бывает, но почему-то в ней столько очарования, не то что в этих деревяшках. Мне надо выпить что-то. Я очень пить хочу. После антибиотиков надо много пить. А вы не хотите пить? Давайте в “Трамп тауэре” поищем. Что это такое? Пирог с яблоками? Мне нравится французский яблочный пирог. У них есть. Возьмите мне, пожалуйста, французский и содовую. А вы не хотите пирога? Так здесь можно чай или кофе? Я сейчас сижу на д и э т е. Почти ничего не ем. Кофе не могу – я перепила его. Меня тошнит от него. Сегодня с утра сделала глоток – больше не могу. Мне пора подыхать. И так устала от Да, может, у нас что-нибудь получится. Мне надо работать. Мне нужно быть на людях. А то я абсолютно одна. У меня нет ни друзей, ни родственников. Я живу в окружении смерти. Знаете, мне два дня назад такой сон снился: мы идем с папой по Пятому авеню. Садимся в автобус, автобус едет, сидим, как с вами. Разговариваем. Потом папа говорит: “Знаешь, тебе сейчас сходить. Ты хотела зайти здесь куда-то”. Я выхожу. Автобус уезжает. Я бросаюсь за ним. А папа сидит в автобусе и, обернувшись, на меня смотрит. И я про­снулась в слезах. Да, Оленька, я живу в окружении смерти. Я, когда перехожу улицу, думаю, если переходить неосторож­но, то все так просто: минута – и никаких мучений. Чем так жить-то. Я так устала от такой жизни.

 

5

 

2 декабря

Оля, я тут в “Калейдоскопе” читала. Здесь есть такой журнальчик, его два брата издают. Он пока существует, его еще не съели, он в стороне. Он переводит всякие такие любо­пытные вещи. Они делают милую работу. Тут гигантский по­ток информации, и с моими познаниями языка выудить инте­ресное трудно. Любопытные такие вещи я почерпываю из этого журнальчика. Там было написано, что где-то, то ли на 52-ой, то ли на 57-ой есть ночной клуб “Эльф”. Туда ходят богатые люди из Европы, которые потихоньку сюда перебра­лись. Так там каждый вечер бывает очередь, чтобы попасть в этот клуб. Представляете: очередь в ночной клуб. Наверное, было бы интересно посмотреть на этот зверинец. Там собира­ются “сливки общества”, “золотая молодежь” Парижа, Ита­лии, всякие наследники. Я здесь только “Калейдоскоп” могу читать. Остальное – трудно взять в руки. Я эти газеты у соседей вижу, они покупают все, что здесь на русском языке выходит. “Нью-Йорк таймс” я еще не могу одолеть, мне пока Доступен “Нью-Йорк пост”. Там я прочитала про одну писа­тельницу бестселлеров. Она была манекенщица, красивая женщина. Она написала бестселлер о собаке, а вторая ее книга “Долина кукол” – про наркоманов, и про красивых женщин. Она написала, до чего они тут доходят: они колются, нюхают кокаин. И еще какую-то книгу “Любовная машина” про парня, который все время менял красивых девочек, и одна из них покончила с собой. И я все прочитала о ней в газете и все поняла. Видите, до чего я дошла – уж не смотрю, что я читаю, лишь бы понять. А в общем-то у меня все очень весело Я не знаю, как выбраться из этого капкана. И этот лойер еще. Он вроде бы защищает мои интересы, а говорит какую-то ерунду. Я ему показываю реситы, что я все оплатила за квартиру, а он мне: “Это не документ. Вы могли послать мани ордер кому-нибудь другому, а написали здесь от руки”. Да как же я могу написать от руки, здесь ведь копия? Вы, говорит, могли приподнять листок и написать, что хотите. Я ему гово­рю: “Да что вы мне какую-то чушь говорите! Что я жулик какой-то? Что вы мне все это объясняете, я же не преступник, чтобы этим заниматься!” Он задурил меня совсем. Он мне что-то вязал, вязал, да ну его! Нужен хороший лойер. Эти волонтеры, они не хотят ничего делать. Я туда пришла, а там что-то вроде парти, молодые пуэрториканцы и девки моло­денькие, смех, флирт. Моя турчанка мне сказала: раз бесплат­но, они не хотят работать. Они, говорит, не хотят приподнять задницу со стула. Так и сказала по-английски и по заду себя хлопнула. Да что вы – суд! Я же была уже на суде. Он не пришел. Я судье объясняю, и парень, который у меня вроде лойера был, говорит ей: моя клиентка дала все чеки за рент. А судья чем-то занят, посреди комнаты сидит, не слушает. Это не суд, а публичный дом какой-то. Все чеки есть, а за квартиру я, считается, не платила. Вот сейчас счет пришел уже на 1800 долларов – будто я и в сентябре не платила. Я уже ничего не понимаю. Что мне теперь делать? Я тут опять пого­лодала. Да нет, я умею это делать. У меня своя метода. Я раньше три дня в неделю голодала. Пила только соки и воды, и таким образом сбросила 40 фунтов. Тут очень хороший сок продается – абрикосовый – в таких баночках-пакетиках. Aприкот очень хорошо пить. Он и для глаз полезен. Я вот ду­маю, появятся у меня деньги, я такое лечение проведу – две недели только на абрикосах. Здесь они есть разные. Есть ог­ромные, г л а з у р о в а н н ы е. С черным кофе ничего нет вкус­нее. Какие здесь финики есть! То ли у “Альтмана”, то ли в “Мэйси”. Они стоят 20 долларов, мы их покупали еще с отцом за 6 долларов на распродаже. Они лежат в коробке, и они громадные, а внутри тоненькая косточка. Я ничего более пре красного не ела – такая свежая штучка, пышная. Есть какие-то более дорогие, есть дешевые. В коробке они такой лежат, как конфеты в кружевах. Я не понимаю, зачем нужно в Америке есть пирожные? Можно, например, съесть орех с фиником или миндаль с фиником. Вы же ездите в Джуллиард за Николаем, там “Альтман” недалеко, зайдите, посмотрите. Они всегда там есть.

 

28 декабря

Я вконец разболелась. Наверное, простудилась. Безумно кашляю, как сумасшедшая. А тетрациклин я давно весь пожра­ла. Я воду пью, по-йоговски. Это самое лучшее средство. И с машинкой я обзвонила все редакции. Ничего им не нужно. Их так скоро всех разгонят, я чувствую. Им не до машинок, судя по тону, которым они мне отвечали. Вообще это не редакции, а паноптикум. Я тут пришла, там опять какая-то новая толстая баба сидит, ткнет раз пальцем в клавишу, на пять минут заду­мается, сидит, вздыхает, кряхтит. Откуда они таких себе набрали? Они очень не любят интеллигентных людей. Они все здесь, видимо, из маленьких городков подобрались и как толь­ко видят человека из Москвы или Ленинграда, а особенно если еще журналист или писатель, они его близко не подпустят. А про эту Рогожину еще папа говорил, что всегда была сред­ненькая. Потому они ее и взяли. Она очень серые бесцветные материалы делала. Здесь сразу же стала работать. И все вроде бы ничего все ей здесь нравится, и ее материалы всех устраивают. А недавно я узнала – она, оказывается, еще и на радиостанции работает. Они там неплохие деньги получают – по 100 долларов за статью. Ничего, на это жить можно. Потому они такие кордоны вокруг этих мест наворотили. Когда приехали, они так плотно своими задницами уселись, что не могли подвинуться, чтобы мы с отцом здесь с голоду не подохли. Папу они близко не подпустили – ведь он же профессиональный журналист – с 15-ти лет в редакциях работал. сказать, всю жизнь в редакциях проработал. Он был дойная корова – за всех писал. Он работал в “Огоньке” в это страшное время, при Сталине. Там было чудовищно, страшно – это были 50, 51, 52 годы. Но он все делал сам, он пользовался тем, что начальник все ему отдал, а сам появлялся раз в месяц. Поэтому отец давал работать всем евреям, которым нигде не давали работать и морили голодом, ну, как нас здесь. Он даже писал за некоторых статьи, чтобы не дать человеку умереть с голоду. Все ему говорили: “Что вы делаете, Олег Артурович! Неужели вы не боитесь?” Папа им отвечал: “Я – обыкновенный человек. Я боюсь. Всего боюсь”. И продолжал делать то же самое. Кончилось тем, что примчался Сурков, наорал на него и прогнал с работы. Тут папа потерял свой глаз и побелел. Раньше ведь, если выгоняли, то через месяц находили повод и сажали. Они с мамой сидели и ждали ареста каждую ночь. Четыре месяца со дня на день ждали вот так ареста – ноябрь, декабрь, январь, февраль. Папу спасло, что Сталин подох. А скольким людям он спас жизнь. Он си­дел ночами и писал за них, чтобы им помочь. Потому его все так любили. У него была секретарша. И вдруг она к нему приходит и говорит ему: “Знаете, Олег Артурович, я ухожу. Я больше не могу работать у вас”. Папа говорит: “Да почему? Неужели я вам не нравлюсь? ” “Нет, – говорит она, – но мне велели следить за вами и все доносить. Я не могу и не хочу делать этого”. От всего этого он ослеп. Он сидел в библиоте­ке, поднял глаза – и вдруг как отрубило: у него отслоилась сетчатка в одном глазу. Ему делали чудовищную операцию – она продолжалась несколько часов, но все бесполезно. Ведь глаз – это орган в органе. Трудно что-то сделать с ним. А в зрячем глазу у него было только 13% зрения. Почему я с ним повсюду ходила. Я боялась его выпустить одного. В Москве он ходил один, но там он все знал наизусть. А потом он был в тяжелом состоянии из-за смерти мамы. Он был в подавленном состоянии. Она умерла за несколько месяцев до нашего отъез­да. И перед смертью взяла с нас клятву, что мы уедем из этой страшной страны. Мы должны были уехать. И еще мамин собачонок подох, он пережил ее только на полгода. Это нас добило. Я думала, он любил только себя, этот собачонок. Он все время любовался на себя в зеркале. У нас было большое стенное зеркало. Так Мики ставил лапку на ступеньку и любо­вался собой: “Смотрите, какой я хороший”. Многие мне не верили, когда я им рассказывала. Он безумно любил себя. Мама называла его интеллигентом. Он был белый с черным. Японская порода. Весь пышный. Похож на цветок. Красив необыкновенно. Мама его каждый день причесывала. Он это очень любил, и еще любил, чтобы его духами душили. Мы жили рядом с Белорусским вокзалом. Там всегда гуляло много старых дам. Они его очень любили, брали его на руки и начинали целовать. И он очень любил это, хотел быть надушенным. Да, собаки – существа медиумичные и думающие. Один американец говорил: “Они о нас знают все, а мы о них ничего не знаем”. Они все понимают, все знают, так что даже страш­новато бывает. Наш собачонок не мог пережить смерти мамы, хотя мы его не оставляли, носились с ним. Мне казалось, что нам осталась частица мамы – прикосновение ее рук, губ, ее любимые духи, ее забота. Он все время у нее на коленях сидел, когда она шила что-нибудь. Если бы он был жив, мы бы его увезли. Нельзя было вывозить только борзых и еще каких-то очень породистых собак. Да, борзые – красавицы. Мне особенно нравится африканская борзая. У нее черная морда и шелковистая шкурка. Она длинная и вся разглаженная. Красота такая: сама песочная, а морда черная. Мы с папой встрети­ли, одну такую в Вене и все шли за ней, никак не могли уйти. Меня, вообще, собаки любят. Когда видят, на задние лапы или мордой в меня тычутся.

 

16 января

Оля, извините, видите, я опять кашляю. Нет, мед я не могу. У меня сразу начинается крапивница. Вся рожа краснеет и аудит. В России это диатезом называлось. Да, так никто нам, как видите, из “Гудмана” не звонит. Я сама думала по­ехать и узнать, да у меня денег нет на дорогу. Весело у меня все. Я никогда в жизни не была в таком положении, как этот год без папы. И не знаю, как выйти из него. Мне все здесь Дамочки говорят: “О, конечно, из Вас выйдет прекрасная сейлс леди”. А эти секретарши, с которыми мы говорим, им на все наплевать. Может, они сразу нашу аппликацию выбросили, как только мы за дверь вышли. Я и сама знаю, что я была бы хорошей продавщицей. Я – воспитанный человек, вкрадчивый человек. Я не знаю, как Анька там держится. Она – надменная и грубая. Потому она там, видно, и скачет из отдела в отдел. Она вам улыбается, а сама будто говорит: “Катись   отсюда”. Она думает, раз она красивая – значит, ты должна, быть счастлива, что она тебе платье принесла. Единственное перед кем она заискивает – это перед мужчинами. Я тут была, у нее, а там трое парней появилось, так она бросила меня побежала к ним расспрашивать, что им нужно, стала показывать им все, объяснять, побежала в другой отдел, притащила им что-то оттуда, так что продавщица из того отдела ей дай«е выговорила, зачем она в ее отдел суется. А с женщинами она надменная. Раз красивая – ко мне не суйся. Подойдет с этакой улыбочкой и спросит: “Мэй аи хэлп ю?” А ей, конечно, в ответ: “Нет-нет, что вы, спасибо”. Мол, зачем вам себя беспокоить, по таким пустякам. Я так считаю, что продавщица должна быть приятным человеком, чтобы она вам улыбалась, и вам было приятно к ней обратиться. Главное, чтобы она была человеком воспитанным и вкрадчивым. И тогда даже если не хочешь, купишь. Вот я так с очками попалась. Она была такая воспитанная, хорошенькая, и уж она мне наговорила про меня: и про мои глаза, и какая я такая-сякая. И уговорила меня ку­пить эти очки. Вот в этом “Гудмане” были настоящие продав­цы. Там одна старушка была под 90. Она бросалась к нам с папой. Уж она ворковала и все рассказывала и про хозяев, и про магазин, каким он был. Это была настоящая профессио­нальная продавщица, не то, что Анька. Я не знаю, как она там держится. Ну, уж она меня так напугала, что я и близко боя­лась подойти к этому “Гудману”. “Куда тебе, ты и по-английски не говоришь!” Когда ее брали, она, кажется, навра­ла, что она – не русская, а украинка. Но, в общем-то, они там всех берут. Я туда год ходила за одним платьем, так я там узнала про некоторых продавцов. Там у них и венгерский про­давец есть, и чешский. Я вам говорила, что я люблю этот ма­газин. У вас есть хорошая черта – вы безразличны к одежде. Вашему мужу это очень удобно. А я обожаю одежду. И мои отец и мать любили хорошо одеваться. Отец мой здесь все мечтал купить сиреневый костюм и берет. Он говорил, что к нему Алпатов приходил только что из Парижа в сиреневом костюме и сиреневом берете. Знаете, есть такой серый оттенок сиреневого, очень красивый. Он потряс папу. И вот он, когда сюда приехал, он все искал этот серо-сиреневый оттенок. Костюмы такие были – здесь все есть – да денег у нас не сиреневым беретам примерялся. Но они все были или лиловые или фиолетовые, не сиреневые, а того серого тона не было. Мой отец обожал хорошую одежду. И мать моя тоже обожала красивые вещи. Она все могла сама  брюки, и юбки, и платья. Она училась делать хорошие шляпки при Доме журналистов. Она могла бы быть великолепным дизайнером. У нее был и огромный вкус, и по- будущее моды. Вот, например, придет журнал и в нем каких-то два-три странных фасона. Я ей показываю и говорю: “Мама, смотри, какие странные модели”. А она мне отвечает: “Эти модели войдут в моду”. У нее был талант к прогнозу и фантастическое чувство моды – чувство новой линии, нового силуэта. У меня тоже есть чувство одежды. У меня есть глаз, что к чему подходит. Я вижу одежду в целом. И потом я доверяю моде. Вот у меня есть знакомая. Она – актриса из Москвы. Она устроилась в Бруклине в парикмахерской. Она стрижет, и ей все очень не нравится. Она очень устает. Приходит к ней один и говорит: “Выстриги мне полголовы”. Приходит другой: “Выстриги за ушами”. Она не понимает этого, и она отталкивает это. А моду надо принимать. Ты не должна удовлетворяться тем, что уже есть. Ты должна быть более мыслящим человеком. Ты должна сама войти в это понимание. А ей это не нравится, и она уговаривает, чтобы парень так не стригся. А так нельзя. Пришел к тебе парень, попросил выстричь полголовы, ну и что ж. Ну, сейчас так модно. Ты предложи ему сделать это оригинальней – здесь поднять волосы, там опустить. Ты предложи ему пофантазировать в этом. Попробуй и так, и эдак. И даже может оригинально получиться. Нельзя возмущаться модой. Мода есть, и она может быть идиотской, кретинской, короткой или продолжительной. Ты должен воспринимать ее, как она есть. А она стрижет и страдает. Она говорит: “Я устаю от этого. Идиоты! Странная мода”. Я не могу сказать, чтобы мне это нравилось. Но, может, и в этом что-то есть. Ну, пусть он походит так, если ему это нравится, если он этим увлекается. Тебе-то что. Пусть он выстрижет себе полголовы. Ну и хорошо, что у него ум хоть этим занят. Значит, воровать не будет – его внимание на другое направлено – вот и хорошо. Тут у нас парень работает, забор красит. Я смотрю – он весь день в шапке работает, а день теплый. Я его спрашиваю: “Ты чего в шапке весь день?” А он стягивает шапку и говорит: “Вот постригся, а никому не нравится”. Я смотрю на него – на что он похож! Рыжий выкрашенный гребешок торчит посреди выстриженной головы. Стоит как забор, – ну, прямо продолжение забора. Я ему говорю: “Здорово тебя постригли!” А он мне обрадованно: “Вам нравится? Правда? А вот всем не нравится”. Смотрю, засунул шапку в карман и пошел со своим забором на голове закрашивать коричневой краской исписанный забор. Ну, мальчишка же. Конечно, не надо абсолютно воспринимать моду, но надо понимать, что мода пройдет, но хоть одна нота да останется от нее. Меня мама научила этому. Она была танцовщицей у Голийзовского. Нет, это была эксцентрика вроде мюзик-холла. До войны в 30-е годы. После войны закрыли – считали это левым “упадническим” искусством. Вы знаете, когда мы въехали в эту квартиру, здесь прежние жильцы оставили старые журналы. Я стала разбирать эти журналы и даже вздрогнула. Смотрю на обложке “Сити энд Каунти” профиль женщины, ну, вылитая мать. Такой породи­стый профиль, нос с горбинкой. Я даже испугалась – так по­хожа. Читаю подпись: какая-то виконтесса де Ребекка. Нет, я на нее не похожа. Я похожа на мать отца. И руки у меня ее, и глаза. Она была просто роскошная женщина. А моя мама была из дворянской семьи, даже из бояр. Она была тоненькая, хрупкая. В ней было всего 156 инчей, а во мне – 164. Во мне много разных кровей – слишком много для одного человека. Перед смертью мою маму так раздуло водой. У нее была чу­довищная водянка. Как у Ахматовой. Мы с ней так замучи­лись. А потом у нее отказало сердце. Да, у нее был порок сердца. Все это очень страшно. И не понимаю, почему это так. Да, и мать, и отец ушли друг за другом. Уж очень они чудовищно ушли из этого мира. Отец, когда почувствовал, что мать за ним пришла, закричал: “Уходи, я не хочу умирать”, потому что он знал, что он меня оставляет одну. Я не могу понять, почему все так случилось. И мать, и отец были доб­рые люди. Никогда не были ни завистливыми, ни злобными. А бабушка так мучилась. Мужа расстреляли. У нее от пережива­ний на ногах были трофические язвы. Она умерла от белокро­вия. И мать, конечно, всю жизнь это несла в душе. Все это очень страшно. А отец – он-то должен был быть счастливым – ведь он в рубашке родился. Да-да, пленку сняли, завернули, в салфетку, и мы ее даже сюда привезли. Когда нас таможенники проверяли, они сунулись, было, развернуть салфетку, а я сказала: “Вы можете развернуть эту салфетку, но вам будет там папина родильная рубашка”. Ну, он пощупал, не разворачивая Видит – там ничего нет и отдал нам. Папа мне “Ты знаешь эту салфетку, ты ее береги”. Но она ему, как видите, не очень-то помогла. У нас не было весело, когда отец был жив. Ни работы не могли найти, ни квартиры нормальной. А уж как у нас с картинами произошло, то и пошло, и пошло. Я не знаю, как у н е г о получить теперь. О н от меня откупился 500 долларами, и е г о дочка дала мне на очки. Я уже от н е г о ничего не хочу, хоть бы просто о н помог мне с работой. Я не могу оставить е г о в покое – из-за н е г о не стало моего отца. Я же не могу е г о прибить. Я даже таракана не могу прибить. А е г о бы очень надо было прибить. Вы понимаете, что о н же взял картины. В этом все уверены. Даже е г о приятели. Моя приятельница все отдала по первому письму. Это очень хороший человек. Я ее очень люблю. Когда мы уезжали, она с нами была день и ночь. Если бы не она, я бы ничего не собрала. Ее сняли с работы. Она работала искусствоведом. Это очень хороший человек с очень трудной судьбой. Она так волновалась за нас, плакала. Конечно, о н взял эти картины. О н же собирался нам сразу дать за них 20-30 тысяч. А мы с отцом – честные дураки: “Нет, нет, зачем? Пока вы их не продали”. Вы знаете, здесь есть один тип, работает в Метрополитан музее. Мы его с отцом несколько раз встречали. Я ему как-то позвонила, спросила, нет ли какой работы для меня. Он мне через несколько ­дней позвонил и сказал, что можно получить заказ на книжку об одном художнике – нужно будет только его интервьюировать. Сказал, что ко мне зайдет один человек из Метрополитан музея по поводу этой работы. Через два дня является ко мне старикашка, вытаскивает из чемоданчика вино и начинает разговоры вокруг да около вести: “Вы – красивая женщина, вы меня слушайтесь, и я вас устрою”. А я ему гово­рю: “Если вы по делу приехали, зачем тогда вино? Идите отсюда. Я своих родителей не слушала, с чего это я буду слушать чужого человека". Ушел он и больше не показывался.

 

14 февраля

Оля, день сегодня какой хороший. Вымытый день, и небо такое акварельное. И тепло совсем. И спине моей немного легче. Да, у меня есть щетка, я ей только спасаюсь Разотру спину, и легче. А насчет крема вы зря меня не слушаете. У вас кожа измученная, совсем пергаментная стала. Вам надо за собой следить. У вас малыш растет. Может, вам жизнь улыбнется. Может, все изменится. Это – Америка, в Нью-Йорке и самые большие преступления, и самые большие чудеса. Только верить надо. Это такой странный город. Он какой-то космический. Моему отцу он тоже нравился. Ему даже нравился сабвей. Если бы там так не воняло. Ведь сам по себе он технически прекрасен. Он на всех уровнях бежит. Но почему он у них такой грязный – не понимаю. Сами по себе они вроде чистоплотные. В Москве в вагоне сидишь, а от некоторых Бог знает чем несет. А здесь даже от негров не пахнет – они все за собой следят. Да нет, наша линия еще ничего, а вот бродвейская безобразная. Да, вам хорошо, вам не надо в сабвее ездить. А мне нужно сначала работу найти, что­бы студию где-нибудь в ваших краях снять. Я ходила на 57-ую, где государственные дома, и смотрела дом, он нам с папой нравился. И даже в него залезла. Теперь это кооператив, но они сдают, и к ним можно по 8-ой программе – они принима­ют. Я вошла в этот дом, и там такой парень сидел, что я даже испугалась. Настоящий цербер. Мне бы в любое место – лишь бы уйти отсюда. Мне кажется, если бы я ушла отсюда, моя жизнь изменилась бы, может быть. Этот дом меня уничтожает. Папа все время говорил: “Эта квартира меня убивает”. И я чувствую, что папа мне помогает, а эта квартира меня хочет уничтожить. Она злая, нехорошая квартира. Это действительно странное ощущение. Но есть квартиры, которые вам помогают. А есть такие, что хотят вас уничтожить. Вот мы жили возле Белорусского вокзала в хорошем доме. И нам туда посылали вызовы надежные люди. И ни один вызов туда не пришел. мы все искали, чтобы обменять нашу квартиру. И к нам шел по поводу обмена странный человек, сразу видно – гебист. Он – врач, живет в страшенном доме, который принадлежал ветеранам труда “Красный угольщик”. Мы посмотрели дом, и нам он очень не понравился. И мы не хотели туда переезжать. И разговорились с одной жиличкой. Она нам говорит: “Переезжайте. Это человек счастливый. У него все получается, что бы он ни начал делать. Это место счастливое”. И вы подумайте. В этот дом пришел вызов, с перепутанными именами. И почтальон бегал по всему дому с этим вызовом и нас разыскивал, чтобы вручить нам его под расписку. А вот этот дом злой. Он меня гнетет. И как не стало моего отца, я совсем растерялась и потерялась. Мне бы набрать сейчас на рент за этот месяц. Если бы Вы меня двадцаткой выручили, я бы отправила за квартиру и стала бы придумывать что-то за свет и телефон. Я думала, та вазочка уйдет за 250, а она ушла за 160. Я уже дошла до своих вещей. Это была любимая мамина вазочка. Мама хрусталь любила. И еще хочу свою юбку продать. У меня есть чудная юбка. Я ее еще при отце купила. Я тогда была толстой, и она на мне сейчас висит. Чтобы ее ушить, нужна особая машинка. Юбка сама по себе великолепная. Сшита она отлично. Ума не приложу, кому ее продать. В Москве бы за ней стояла очередь, и за нее давали бы 400 рублей. Я, конечно, по глупости ее купила. По инерции. Мне давно хотелось такую юбку. Но тогда во мне было 170 фунтов. Здесь у нас живет одна толстуха – она ни в чем себе не отказывает. Ест все, что ей нравится. Толщины необъятной. Она готова ее купить, но не может никак в нее влезть. Все пробует. Но у нее не получается. Не представляю, как она носит себя. Да еще в таком климате. Когда во мне было 170, я не могла по лестнице подниматься. Папа еще смеялся надо мной. Папа так взлетал по ступенькам, что ему черные аплодировали. А я еле ползла. Ему все время приходилось меня ждать. Сейчас я страшно похудела – во мне, наверное, фунтов 100 осталось. После всего, что мне пришлось пережить. Я тут все на пуэрториканцев смотрю и думаю: “Господи, какие счастливые люди”. Я вот шла за одной. У нее огромная задница, а она нацепила малиновые брюки с цветочками и желтую кофту впридачу. На голове у нее малиновый бантик. Я заглянула спереди – такие же формы. Она идет: две горы, одна спереди, другая сзади. Идет и такая счастливая, вся обтянутая. Они как-то умеют радоваться жизни. Я встречаю здесь супера. Он говорит мне, что у него такой бэби, такой красивый. И сам улыбается. И такой счастливый. А среди русских – злоба, пустота, зависть. Вот возьмите мою соседку Антонину. Она малограмотный человек, ничего не знает, не понимает. Она делает хорошие деньги. Конечно, для этого надо быть человеком с головой. У нее нет ни головы, ни понимания, а есть только жадность. Я думаю, ей там и спину перебили. Там масса воров и жуликов толчется. Тот, кто понимает, делает большие деньги. Идут б р ы л л и а н т ы в основном из Израиля. Там их гранят – белые и голубые стразы. Это требует боль­шого искусства. Вы не так повернули камень, и вы его убили. Это наследственное ремесло. Израиль в основном известен своими б р ы л л и а н т а м и. А японцы – специалисты по жем­чугу. Они производят калчарал жемчуг. Мы с папой тогда помогали э т о м у  т и п у купить культивированный жем­чуг. Он купил жене за 12 тысяч. Они кладут в жемчужную раковину песчинку, и эта песчинка обрастает жемчугом. И это, можно сказать, настоящий жемчуг. Я ему сразу показала настоящий жемчуг. И говорю: вот это ожерелье я бы купила. А он вытаращил глаза: “Слушайте, какой у вас вкус. Это доро­го”.

А вообще есть культивированный жемчуг совсем деше­вый. Это когда в раковину кладут стеклянную бусину, и она покрывается только легкой пленкой жемчуга. Когда мы уезжа­ли, там стали продавать такой культивированный жемчуг из Японии. Крошечную ниточку и там, и здесь можно купить за 50-60 долларов. А на б р ы л л и а н т а х здесь некоторые одес­ситы сделали себе по 500 тысяч – неплохие деньги. Они и делать-то ничего не умеют – только перепродажей занимают­ся. Это не ювелиры, а спекулянты. У меня здесь поломалось колечко. Мама мне его перед смертью купила – куполок из цветочков с крохотными бирюзинками. Золотые проволочки, которые переплетены, с тыльной стороны пальца поломались. И я принесла его починить этим одесситам. Они вроде не очень дорого берут. Так они мне его доломали только и ка­мешки спалили и вернули совершенно никуда не годное кольцо. Вот ничего делать не умеют, а разбогатели. А вы говорите, что в Нью-Йорке нет чудес. Или возьмите того, кто придумал эти кабедж-петч куклы. Он же стал миллионером. Теперь он на них шубки норковые шьет. Каждая шубка стоит 50 тысяч. и покупают. Вот вы придумайте что-нибудь такое же безобразное, и Вы разбогатеете. Тут очень много миллионеров – 250 тысяч. А у нескольких семей биллионы – астрономические суммы. Это мы с вами вертимся, потому что мы пришлецы. И мы общаемся с такими же. А здесь много богатых людей. Самых разных. Да даже эта их знаменитая модель уже миллионерша. Я не понимаю, за что ей так много платят. У них здесь есть красивые девочки. У нас есть фотография – девочка снята со спины на фоне Рио-де-Жанейро. Вот вы посмотрите и скажите: такого не может быть. Это как цветок. А, помните, у них была очень красивая, страшно знаменитая девочка. Да, и она как-то страшно погибла. Вот эта была действительно очень красивая девочка. А здесь я ничего не понимаю, куда ни взгляни – всюду эта деревенская деревянная рожа. Даже на вулфоровской дрянной косметике. Да, а насчет моего крема, так я сейчас спущусь к мадам Оглы, возьму у нее баночку и отложу вам. Ей очень понравился мой крем. Она и сама намазалась, и ее сын намазал себе лицо – говорит: “Очень хороший крем”. И у вас лицо сразу оживет. За кожей надо следить, и она будет благодарна вам. В  п р ы н ц и п е  этот крем мог бы приносить большие деньги. Я тут смотрела в “Саксе” и такие натуральные  к р е м а  стоят по 70 долларов. А я продаю 5 долларов, чтобы только расходы окупить. Ну, как хотите.

 

31 октября

Ой, Оля, я совсем измучилась. Картины мои где-то валяются, и я не могу найти этого парня. Я хотела бы за них хоть 1000 долларов получить. Тогда у меня лендлорд требовал 500 долларов. Мне срочно нужны были деньги заплатить за квартиру. Ну я попросила Дэвида выписать мне чек под картины. Он все говорил: нет денег, а потом выписал – в июне или в июле – не могу вспомнить. Я сразу послала за квартиру. А потом он мне говорит: я картины не отдам, пока вы мне долг не вернете. 450 вы брали, и 1000 долларов – ваш отец. “Да что это вы мне говорите, когда же он это у вас брал? Может, у вас не мой папа, а моя мама брала? Теперь вы можете говорить, что в голову взбредет”. Мы его немного по Москве знали, и ваша знакомая Соня тоже его знает. Мы пошли с ней к его брату – у того галерея на Мэдисон. Тот вроде порядочный. Во всяком случае, так изображает. Соня вроде говорила, что он – порядочный. Я ему рассказала, он вызвался заплатить Дэвиду эти 1500 долларов, взять у него картины и поставить их на продажу. Я пришла в назначенный день, прождала Дэвида пять часов и ушла ни с чем. Только приехала домой – звонит благородный брат: через 15 минут как ты ушла, Дэвид принес картины. Поскольку речь идет о деньгах, я, конечно, не взял их без тебя. Я сразу звоню Дэвиду. Он говорит: приезжайте завтра в 12 часов, я привезу картины. Я перезваниваю благородному брату. Тот мне говорит: нет, мы договорились на 11, приезжайте в 11. На следующий день я ринулась в даунтаун. Прихожу в галерею к благородному брату. В 11 часов приходит Дэвид и приносит картины. Благородный брат отсчитывает ему 1500 долларов. Дэвид и говорит: ну вот, 1000 долларов твой отец мне должен, а ос­тальное – ты. Теперь все в порядке. Картины твои. Можешь их брать. Но теперь ты должна 1500 долларов брату. Я им говорю: во-первых, не надо мне “тыкать”, а обращайтесь ко мне, пожалуйста, на “вы”. Знаете, что сегодня 31 октября – день смерти отца, и ты принес эти картины. И все, что ты говоришь, это издевательство. Ты врешь. Я тебя проклинаю”. И с тех пор благородный брат крутит. Я ему звоню, он: кар­тины не продал. Говорит: это не абстракции. Конечно, если бы это были абстракции, они бы не 1000 долларов стоили. Я ему сказала: теперь ни картин, ни денег. Когда я им звоню, я не­пременно нападаю на их мамочку. Она мне говорит, какие у нее чудесные дети, как они меня любят и как они любили моего отца. Она мне напоминает мать какого-то чудовищного убийцы, маньяка, который здесь человек 50 убил, прятал их в подвале, разрубал, хоронил их, а когда его поймали и сказали его матери, она им ответила: не может быть, он всегда был такой хороший сын. Вот и эта: как вы лично могли сказать, что проклинаете Дэвида? Я ей сказала: я была в таком состоя­нии, что хорошо, что только это сказала. Мне бы 1000 долла­ров за них получить, чтобы хоть на несколько недель передохнуть. Меня действительно все обжуливают. Картины где-то валяются, я не могу найти этого парня. И чек, видно, они мне и плохой дали. Я прошу у них чек, объясняю, что у меня с лендлордом суд и мне нужны чеки, которые я ему за квартиру выписывала. Так Дэвид то еще не пришел, то найти чек не может, не знает, куда положил – так и не дал. Что вы: они потеряли! Это вы могли потерять, но не это жулье. Этого чека может не быть вообще. Вот я тут свой нефрит продала за гроши, за 350 долларов, так мне заплатили каким-то особым чеком, травеллерс чек. И Соня – она, надо сказать, порядочный человек – говорит мне: давай мой Саша даст тебе свой чек, а этот положит. Когда все это началось, я позвонила ей – я с ней уже не общалась – их не было дома, я объяснила все мальчику. На следующий день Саша звонит: я сейчас выезжаю и могу завезти вам ваш чек. Знаете, где он свои выходные проводит? На 42-ой улице, в публичной библиотеке. Он там роется в старых книгах, выписывает какого времени и на каком аукционе продавалась какая-нибудь полуразбитая статуэтка, которую он в очередной раз купил. И Соня где-нибудь при нем поблизости, а мальчик сам по себе болтается.

Она только беспокоится, когда его дома нет: ох, что-то Эдик не вернулся, я беспокоюсь. Она говорит с каким-то странным украинским акцентом. Здесь почему-то все русские говорят с украинским акцентом – настоящим украинским акцентом. Когда она говорит с кем-нибудь, я даже в сторону отхожу – потому что мне стыдно за нее. Она вроде бы из Москвы. Ей здесь все не нравится. Она говорит: там жизнь, а здесь нет. Она даже рвет письма от матери. Говорит: вот она там живет. А сама спит до двенадцати. Потом сына после школы покормит – она его любит и заботится о нем. Вот и все ее ела. Я ей говорю: “Соня, смотрите, погода какая прекрасная, у вас такая хорошенькая шубка. Наденьте ее, и у вас сразу настроение исправится. Поедемте, погуляем по Пятому авеню. Там так красиво”. А она и шубой своей недовольна. И все ей не нравится. Ей мать даже обувь присылает оттуда. Здесь ей все не нравится. Я ей говорю, что в "Мейси” такие колбасы, сыры, хлеб. А она купила, попробовала и говорит: “Разве это колбаса? Вот там колбаса”. Ну, может, она там и ела какую-нибудь колбасу. У нее ведь отец был дипломатом. У них там, наверное, была своя собственная колбаса. Я ей гово­рю: ну, чего вы не радуетесь? У вас муж какой хороший, сын прелестный. Ну, что вам еще надо! У нее характер тяжелый. У нее депрессии бывают. С ней поговоришь и потом долго-долго не по себе. Здесь бывают такие ощущения. Вот здесь есть одна кинозвезда. Такая хорошенькая, из Голландии. Европеянка. Вся отдельная, выделенная. А у меня все равно ощущение, что она нечистая. Она прелестная и внешне именно чистая она, и хорошими духами пахнет. Но от некоторых здесь у меня бывает почему-то такое впечатление. В Соне я чувствую какую-то внутреннюю нечистоплотность. И еще партийные замашки. Я ей говорю: ты рассуждаешь прямо как они. А она мне: вечно ты передергиваешь. Я вот как-то шла с ней по Пя­тому авеню и говорю: давай зайдем выпьем чашечку кофе. А она отвечает: мы не имеем права! Я: почему? Она: мы не ра­ботаем. Я ей говорю: мы же не в Москве, мы в Нью-Йорке. Почему мы не имеем права? А сама она покупает сыр “бри” и начинает неряшливо жрать прямо на улице, и говорит: бери, хочешь? –  тут же отламывает и жрет кусками. Я ей говорю: нет я не буду, я не умею есть на улице. Она ездит в Джерси и покупает там барахло по дешевке, и меня как-то потащила. На бензин тратит больше, чем выгадывает на покупках, но все равно ездит. Она любит со мной ездить покупать, потому что я ей всегда советы даю. Мы раз заглянули в один маленький магазинчик, и я там увидела настоящую бирюзу и всего за 20 долларов: такая красивенькая, такая голубенькая – и всего 20 долларов. Ну, я решила купить ее – в другом месте она стоит долларов 200. А Соня вдруг стала кричать на меня: “Ты с ума сошла У тебя нет денег на хлеб, а ты бирюзу покупаешь!” Потом она стала на своем чудовищном английском языке объяснять продавцу, что я нищая, что у меня нет денег, что мне не надо продавать это. Я сказала ей, чтобы она оставила меня в покое. Заплатила, взяла бирюзу, положила ее в сумочку и пошла. Она меня догоняет и кричит: стой! стой! Я ей сказала: оставь меня в покое. Я не поеду в твоей машине. А она стала кричать: как же ты отсюда выберешься? Здесь нет транспорта! Насилу затолкала меня в машину, и мы поехали. Я всю до­рогу молчала, не сказала ни одного слова и решила больше не общаться с ней. Вот отцу моему здесь все нравилось, а он и четырех лет здесь не прожил. И улицы, и дома – все-все. Он говорил: “Мне, наверное, все-таки мало что нужно. Вот и квартиры у нас здесь нет хорошей, а там была роскошная. А мне здесь все равно нравится. Тебе, наверное, трудно это понять. Такая прекрасная добрая страна, всех принимает, всем помогает. Ну, что мы ей? На что мы ей нужны? А вот и при­яла, и возится с нами”. Ну, почему ему Бог не дал здесь пожить? Он так всему радовался. Вокруг полно Бог знает ко­го, и им здесь не нравится, и на все они обозлены, а ведь живут до 90 лет. Мне иногда такие глупые мысли приходят: вот почему они живут, а его здесь нет. Я все хочу поехать к нему на кладбище. Но ни у кого нет машины. А те, у кого есть, поедут куда угодно, но не на кладбище – это у   них ме­сто запретное. Они об этом не думают. Здесь один проходимец есть, назад собирается: все ему здесь не нравится. Страна нищая, говорит, жрать нечего! Так он мне злорадно и говорит: а хоронить, наверное, было не на что! А я ему: да нет, нет помог­ли похоронить. А он: “тогда, значит, под желтой звездой похо­ронили? А я ему: да что вас желтая звезда так донимает? Нас же сюда под этой звездой и приняли хотя мы к ней никакого отношения не имеем. Что же в вас благодарности-то никакой? А он пасквили строчит, выслуживается, чтобы назад пустили.

 

25 марта

Оля, не могу сказать, чтобы разбиралась в музыке. Я действительно профан в серьезной музыке. Но вы же знаете, здесь есть скрипач Исаак Перельман. По 13-ой программе его несколько раз показывали. Он играл Сарасате. Он, знаете, как играет. Когда он играет, я думаю, неужели это скрипка. Разве скрипка может кричать, стонать, рычать. И он поражал моего папу. Он прямо рыдал, когда его слушал. То, что делает Перельман – это фантастика. Он удивительный. Это – ф э н о м э н. Папа говорил, что Ойстрах и Коган – ничто по сравнению с ним, когда он играл Сарасате Он такие вещи выделывал. Я каждую неделю покупаю здесь телепрограмму и смотрю, не будет ли опять Перельман. Он невозможно нервозен, и у него сумасшедшая техника. Но у него есть, кроме техники, и индивидуальность, личность, и свой подтекст. Тут иногда показывают детей. Они – виртуозы, играют прекрасно, но нет этом души. Это какая-то дикая акробатика. А я могу слушать только то, что вызывает у меня эмоции и поток настроений. Акробатика интересна, но это не танец. Когда тело поет, это видно. А когда это акробатика, тело само по себе и музыка сама по себе. А вы слышали, здесь поет испанец Хулио Иглессио? У него много кассет и пластинок, и по радио он поет. Это джазовая звезда. Он красив – прямо девчонка. Стоит на него посмотреть. Он как танцует. Каждая косточка – все в нем движется. У него все движения сливаются с музыкой. Он аккомпанирует музыке своим телом. Он удивительный танцор, И поет как-то странно, каким-то женским голосом. Это не безумная поп-музыка. Он прямо рыдает, когда поет. Но они его кокнут, как фарфоровую статуэтку. Они его переэксплуа­тируют. Он поет у них с утра до вечера. Певец не может петь весь день. Это трудно – держать аудиторию и петь. Он нач­нет колоться, чтобы быть на взводе, и пропадет, как их Пресли. У того стала такая страшная морда, вся распухшая от наркотиков. Здесь они вообще злоупотребляют лекарствами. Я стараюсь на лекарствах экономить. На лекарствах от головной боли. Если не справляюсь, то бегу к соседке – она тоже с головными болями. И тут же у нее съедаю таблетку. Но она часто сама все выжирает, и тогда мне приходится без лекарств справляться. Да нет, письмо еще не пришло. У нас почта ка­кая-то гнусная. Быстро приходят только самые гнусные пись­ма. Почтальоны словно знают, что приносить. Что они их по запаху что ли различают? У нас один черный, тот ничего вро­де бы: все письма доносит. А второй маленький пуэрторика­нец, по полчаса каждое письмо разглядывает. Я тут как-то на него смотрела и не могла понять, зачем он полчаса конверты разглядывает. А потом поняла: он, видно, читать не умеет, не все буквы знает. Бред какой-то. Почтальоны, как сенаторы. Наш раньше половины третьего не появляется. Оленька, спа­сибо, что вы мне сказали про свечку. Я в понедельник пошла в Сен Патрик и поставила папе свечку. Она, правда, почему-то погасла, но я опять зажгла. Ну и что, что это не лютеранский собор? Какая разница? Он так нравился папе. Мы в него часто заходили. И он все восхищался: “Господи, какая красотища!” Он вообще любил холодную готику. В Вене папе безумно нравилась Стефания, огромный кафедрал. Мы пошли туда на Рождество. Я смотрю: мой отец поет. Смотрю: у него слезы текут. Все удивились, что он поет – мы были со знакомыми. Он сказал: “Почему-то я вспомнил слова”. В детстве он учил – и вспомнил. У него была память такая. Он знал наизусть Блока, Пастернака, Есенина, Марину Цветаеву, Гумилева и все время читал их вслух. Он любил безумно Гумилева, Цветаеву и Пастернака. А я в школе жутко ненавидела стихи. Поэтому я убогая в том смысле. Я отказывалась их запоминать, потому что я  ненавидела школу. Я всегда шла против течения. Одна учительница про меня говорила: “На одной стороне – Эмма, на другой – класс”. Советские учителя настолько ограничены, настолько гнусные. Я даже не знаю, почему они меня не любили: я не была хулиганкой, не шумела в классе. А они собачьим чутьем слышали во мне что-то не то. Я тут все думала, почему меня так недолюбливает соседская мамаша. А потом вспомнила: ведь она же педагог. Гнусный советский педагог. Ну ладно, я пойду. Нам надо как-нибудь встретиться и побродить по Пятому авеню.

 

17 мая

Да, жарища стоит страшная – +98. Господи, какие у странные градусы и какая странная жара. Эти градусы действительно больше соответствуют их климату – все такое преувеличенное – и жара, и влажность. Я тут попила воды из холодильника – было очень жарко, и у меня опять схватило горло. Я купила бутылку “севен ап”, он был дешевый, всего 88 центов, ну, я наглоталась холодного, и мне сейчас как-то неуютно. Неуемлно как-то у меня. Все не так, как хочу. И э т о г о  т и п а нет. Мне говорят, о н должен приехать в конце мая. Да, жулик-жуликом. Вокруг меня одни сплошные жулики. Помните, я вам говорила про парня, он устраивал экскурсии для русских. Они организовывали группы в Москву, Киев, Ленинград. Набрали много людей. Поездка стоила 1000-1500 долларов за неделю. Все было подготовлено. Составили списки. Они в посольство ходили. Я думала поехать разузнать про картины. Моя знакомая собиралась поехать. Она была страшно счастлива, наготовила подарков. Они все приехали с вещами на аэродром, а их повернули назад. Сказали, что ничего не знают об этом рейсе, что нет никаких распоряжений из посольства. Это какое-то мелкое ничтожное хулиганство. Они не могут навредить по-крупному, так они хоть так напакостят. Да, вы мне говорили, что они не пускают никого из новых эмигрантов, но ведь этот парень-то ездит. Помните, я вам рассказывала. Мы его встре­тили у Мартьянова. Он какие-то книги приносил. Он взял у папы наш телефон и стал нам названивать. Потом он нам со­общил, что снял квартиру на Медисоне за 300 долларов. Он все из себя изображает какого-то несчастненького человека, который заикается, странно себя ведет. Он здесь уже 10 лет. Так вот он почему-то ездит туда и обратно. Потому я и дума­ла, что это обычное дело. Я только не набрала денег на по­ездку, а то бы и я попала в эту историю. Да откуда у меня такие деньги. Мне вот за машинку предложили 100 долларов, да я сомневаюсь, у меня все равно будет только 260 долларов, а мне надо 280 за квартиру платить, и больше у меня прода­вать нечего – все, что можно было, распродано. С работой у меня совсем ничего не получается. Я тут заглянула в “Гудман”. Там была какая-то черная. Она спросила меня: “Вы за­полняли анкету?” Я ей отвечаю: “Уже заполнила”. “О кем, ей вилл контакт ю!” И до сих пор ни звука от них. Зачем же тогда они дают объявления, если им не нужны люди? “Ви сик эбаут...” Да что вы говорите! При чем здесь экспириенс! Они сами напечатали в газете в своем объявлении: “Вы получите экспириенс в нашем экселент департмент стор”. Им не нужно никакого экспириенса, а что им нужно, никто не знает. Для меня все это заколдованный круг. У меня только и есть что эта старая идиотка Антонина с разбитой спиной. А боль­ше-то у меня и знакомых нет. Она все время звонила моему папе и разговаривала с ним. Да пользы-то от нее никакой. Она ведь плохой человек – очень завистливая. Я думаю, Бог пра­вильно сделал, что дал ей п о  к у м п о л у. Она жадная и ни­чтожная. Она полуграмотная, будто только что из своей бело­русской деревни приехала, ничего не читает, ничем не интере­суется. У нее здесь есть приятельница Марийка. В универси­тете работает. Как она с ней дружит, не пойму. Та, вроде, должна быть интеллигентным человеком. Я сама не пойму, что их может связывать. Наша, может, просто прицепилась к той. Она, как паук, который хватает все. Она мне тут говорит: “Мне Марийка звонила, ей нужны люди, которые знают рус­ский и английский. Хочешь я тебя порекомендую. Но надо по-английски печатать”. Я подумала, может, она вас возьмет? Я-то по-английски совсем не печатаю, а вы, ведь, немного печа­таете. Она может вас взять. Ей сейчас очень нужны люди. Я сегодня же ей позвоню и попрошу, чтобы она вас порекомен­довала – по-моему, эта работа как раз для вас. Нет-нет, я все равно попробую. Вы знаете, мы – приезжие в этой стране, нам нельзя быть гордыми. Вдруг она вам случайно поможет. Она за все это время не помогла ничем нам с отцом, так мо­жет, она вам поможет. Хоть одно доброе дело сделает. Она вообще какая-то странная. Нашла себе какого-то врача на Парк Авеню, он лечит палками. Он засовывает палки в нос, и все сидят. И она тоже сидит. Заплатит 25 долларов за свои полчаса и сидит. И, говорит, вроде бы спине лучше. К нему много народу ходит. Говорит, очередь как в банке или супер­маркете в кассу. Она все перепробовала: и иглоукалывание, и руками ее лечили. К ней ходил один парень, молодой совсем, с электрическими руками. Ей стало лучше – он ей здорово по­мог. Да ее угораздило полезть прибивать картину, она грохну­лась и разбилась. Теперь она на палочки надеется. Я ей гово­рю, вам йоговскую гимнастику надо делать. Я вот вылечила себе спину гимнастикой. Да разве с ней можно говорить? Они здесь все такие дремучие и все себе на уме – все боятся, что их обманывают.